Непонятно, откуда взял Толя эти слова, но Мише они показались самыми верными. Он хихикнул. А потом побежал сообщить новинку ребятам.
Незнакомые слова не сходили с уст — и все для того, чтобы уязвить твердолобого Сашку. Уязвили они его или нет, не знаю, но с того дня за Сашкой Смирновым прочно утвердилось новое прозвище — Филоненко-Сачковский.
Толя Мурзин ехал на мохноногой Машке. Машка — маленькая длинношерстная кобылка с тихими, дремлющими глазами. Она несла легкие вьюки, поэтому Толя сидел удобно, ладный и стройный, как княжич. Он большой выдумщик. Для него нет ничего проще окрестить любого новым метким прозвищем, выкинуть ка-кую-нибудь штуку. Толя выделялся не только тем, что лучше одет, но и какой-то своей ребяческой статью. У него чистое и красивое лицо, гибкое тело. Не сходя с лошади, Толя может переобуться, подхватить с земли сбитую веткой чью-то шапку, взмахом прута метко сразить пышный венец высокой пучки. Ребята подражают ему.
Совсем не такой его друг Коля Дробников. Коля безропотен и застенчив, как девочка. Он всегда скромно улыбается, а когда к нему обращаются взрослые, краснеет и отводит глаза. Мы мало слышали его голос и не видели, чтобы он, кроме дела, занимался чем-то другим. В свободные часы на привале, в то время, когда ребята предавались развлечениям, Коля забирал седло, широкий потник и уходил спать. Спал он каждый свободный час.
Странная была у этих ребят дружба. Толя мог нашуметь на Колю, высмеять, даже нагрубить, если тот сделал что-нибудь не так, не по-Толиному.
— Засоня! Медведь! — кричал Толя. — Тебе только дрыхнуть!
Коля не обижался. Лишь изредка, в удобный момент, он робко укорял друга:
— Зря ты обзываешься. Спи и ты, если охота...
Коля был тяжеловат, медлителен на ходу. И говорил медленно, вроде бы нехотя, но уж скажет — будто топором зарубит. Всегда умно, по-деловому сдержанно. Мы так и не узнали, что же сближало этих разных ребят, что у них было общим. Но они не могли обходиться друг без друга, вместе ели и спали. Коля во всем опекал Толю, заботился о нем, как старший, рассудительный брат, подсказывал, что можно делать, что нельзя, что хорошо, что плохо. Правда, Толя никогда не слушал его советов.
Был в нашем отряде еще один Коля, Антипов. Долго мы к нему присматривались и с каждым днем открывали в нем все новое и новое. Славный мальчик этот Коля! Тонкий, как лоза, с большими задумчивыми глазами, он вызывал у нас непонятное чувство жалости. Казалось, Коля что-то потерял и вот тоскует по этому, потерянному. Он одинаково со всеми выполнял положенную работу, гнал телят, рубил дрова, мыл посуду, но жил каким-то своим внутренним миром. Его все занимало, все увлекало. Он мог часами просиживать в одиночестве на берегу реки, бродить в полночном свете северного неба по росистым травам, с любопытством наблюдать за муравьями, восхищаться зорями и очарованно слушать вечерние звуки леса.
С нескрываемым волнением, почти благоговейно смотрел Коля Антипов на холсты Серафима Амвросиевича. Ему доставляло удовольствие даже просто потрогать, осмотреть холст, пахнущий клейстером и хлебной мешковиной, еще чистый, упруго натянутый на подрамник. Борковский писал ночами, сидя у костра, в часы, когда и ребята, и телята спали. Как, вероятно, все художники, он любил работать в полном одиночестве. Поэтому Коле редко выпадало счастье видеть, как рождается картина. А если все же такое случалось, то он на цыпочках, затаив дыхание, подходил к Абросимовичу и одними глазами молил не гнать его, дать возможность посмотреть хотя минуту на это дивное священнодействие. И Абросимович не гнал его.
Коля был донельзя рассеян — невпопад отвечал на вопросы, не помнил, что говорил, что куда клал. Чувствовалось, как горячо и буйно работает его фантазия, в постоянных своих мечтах он занят чем угодно, только не тем, что делает в эту минуту.
Вот и сейчас легкой пружинистой походкой Коля шагал недалеко от нас, занятый своими всегдашними думами, и совсем не видел телят. И, конечно, не заметил, когда свернула с выруба «вредная» белоногая телка.
— Опять ворон считаешь! — грубо окрикнул его с лошади горластый Володька Сабянин.
Коля опомнился, птицей перелетел через поваленное дерево и помчался в глубину леса наперерез беглянке.
Абросимович сказал:
— Если хотите посмотреть настоящую Язьву, идите по этой тропке. Она приведет к реке. Левым берегом поднимитесь до речки Осиновки. Там и встретимся. — Борковский подумал и добавил: — До Осиновки по Язьве километров пять.
С этого места просека свернула влево, а мы с Борисом пошли по еле приметной тропе прямо. Скоро растворились в утренней тиши голоса людей, топот и мычание телят. Мы погрузились в молчаливую дрему непроглядного хвойного леса. Все скрылось от глаз, кругом одни деревья. Они стоят плотно, стоят вкось и вкривь и только тем и держатся, что подпирают друг друга. Под мягким, как перина, мшистым покровом — изъеденное ключами подзолье.
Обвислые упругие ветви елей сталкивали с тропы, не пускали вперед. Тесно, глухо вокруг, как в сыром подполье. Шли долго, а Язьвы все нет.
— Послушай, — сказал Борис, — не ошибся ли Абросимович в километрах? Что-то они длинные.
Тропа неожиданно раздвоилась. Постояли минуту в раздумье и пошли по правой. О близости большой реки дал знать пролетавший низко над лесом крохаль. Утка описала круг и потянула на северо-восток. На всякий случай мы запомнили направление полета.
Пересекли неширокую быстротечную Тулымку, которая стремительно неслась по наклонному каменистому ложу. Шум ее слышался издалека. На противоположный берег переправились по упавшей поперек русла сухой лесине. Тут же Борис сел на ее комель, склонился к коленям. Это уже не первый раз.
— Может, отдохнем? — предложил я.
— Пустяки, пойдем, — выдохнул Борис, медленно встал, выломил палку.
И мы еще шли часа полтора. Лес начал редеть, теперь под каблуками похрустывал, как крупная соль, кварцевый песок, скользили, будто смазанные воском, опавшие еловые иголки. Незаметно поднялись на вытянутое, иссеченное трещинами плато. Один край его отвесно обрывался. Глубоко внизу, сжатая с обеих сторон скалами, бурлила Язьва.
Идти по вершине каменистой гряды было не легче, чем по тайге. Среди острых зубчатых камней зияли узкие провалы. А ровные площадки так густо заросли ползучим вереском, что не давали шагу ступить.
Зато сторицей платили за труды открывшиеся с высоты дали. Вверх по течению реки до самого горизонта дыбились лесистые горные кряжи. Ближний из них — Золотой Камень — величественный, сине-зеленый, как гигантская неровно выгнутая арка.
Ниже, за поворотом, начинался грандиозный Тулымский порог.
Это от его грохота окрестный лес полнится несмолкаемым грозным шумом. Наклонная быстрина с хаотическим нагромождением камней растянута километров на восемь. Подобно туману над Тулымом стоит водяная завеса из брызг. Беда опрометчивому путнику, отважившемуся плыть по незнакомой реке на плоту. Река легко поднимет бревенчатое суденышко, покачивая на струях, игриво увлечет на стремнину. Отдыхает смельчак, радуется стремительной скорости.
Но что это впереди? Словно огромные лягуши, высунули из воды зеленые обглаженные головы валуны. Они беспорядочным строем перегородили реку. Напрасно встревоженный путешественник пытается отвести от мокрых угрюмых гольцов свой плот. Как ни крепки его мускулы, как ни упруг шест, не осилить ему бешеного течения.
Вот и первый валун. Он стремительно несется навстречу, все увеличиваясь, грозно поблескивая смертельной твердью. Пенным месивом кружит под ним бурун. Но плот, зарываясь бортом в пучину, прошел мимо. А дальше еще и еще камни. Их так много, что кажется, будто какой-то исполин взял да и сыпанул с пригоршни вдоль по руслу круглые обкатанные голыши. Нет, ни пройти по ним, ни проехать! Прыгай, путник, пока еще есть время, в воду. Ты силен и с шестом добредешь до берега...
Много поглотил Тулым плотов и лодок. Отважные изыскатели, геологи, охотники — все, кто решался на этот отчаянный рейс, прахом пускали свои долбленки и салики на бурливых водоворотах. Это им, смелым комсомольцам, первым покорителям северной тайги, погибшим на Тулыме в тридцатые годы, воздвигнут памятник в селе Верх-Язьве.