В день открытия выставки собралось человек тридцать, большей частью приглашенные самим Кременцовым, его давние знакомцы. Был один из секретарей Союза художников и — какая честь! — ответственный сотрудник министерства. Приехали, правда с опозданием, Викеша с супругой. Произносили положенные случаю слова и речи, но как-то вяло, без воодушевления. Художники, которых Кременцов надеялся увидеть и которых из гордости не обзвонил, не пришли.

Викеша привел с собой репортера из «Вечерки», тусклого юнца с пронырливым взглядом. Вопросы, которые он задавал с какой-то оскорбительной барственной ленцой, были до безобразия наивны. Сначала Кременцов отвечал добросовестно, старался даже быть оригинальным и соответствовать новейшим веяниям, но потом разозлился и на вопрос: «Ваши планы на будущее?» — ответил раздраженно:

— Какие могут быть планы, молодой человек. У меня же не фабрика, не поточное производство.

Когда репортер ушел, Викентий набросился на отца с упреками.

— Разве можно так? Это же пресса! Совсем ты там одичал, батя. Сто раз тебе говорил: переезжай в Москву, переезжай в Москву!

— Живи сам в своей Москве. Я уж как-нибудь дома доскребу остаток.

Сын увидел, что Тимофей Олегович расстроен и выглядит больным и усталым, переменил тон.

— Как жаль, что мамы нет с нами. Она бы порадовалась. Как хорошо умела она радоваться, отец!

— Чему радоваться-то? Чему? Этим писулькам?

Тут вступила в разговор супруга Викентия, доктор Дарья, которую Кременцов не любил давно и прочно. Он не любил ее за то, что она обладала жирным, хорошо поставленным голосом, была самоуверенна, как ефрейтор. Вдобавок она оказалась никудышной хозяйкой, Викентий сам гладил себе брюки, а после ее обедов Кременцов по нескольку дней маялся желудком. Еще он не любил ее за то, что в разговорах она легко подавляла его волю своим оловянным, сияющим взглядом. Как-то сын уговорил его написать портрет Дарьи. Кременцов согласился, написал и от души повеселился, разглядывая вышедшее из-под его кисти сфинксообразное чудище с выпученными глазами. Викентий, увидев портрет, смеяться не пожелал и только попросил отца не показывать портрет Дарье. «Почему, разве не похожа?» — пришла Кременцову охота поерничать. Все же портрет женщины-сфинкса он от невестки утаил, но не уничтожил, а спрятал в мастерской. Потом он жалел, что показал картину Викеше. Это был злой, нечестный поступок. Уж ему ли, художнику, не знать, что человек имеет сто обличий, и каждое из них — истинное. Писать карикатуру проще всего. А тыкать в глаза тому, кто любит, недостатками предмета его любви — занятие низкое. С другой стороны, требовать и ждать от художника даже обыкновенной житейской деликатности и чуткости — все равно что надеяться высосать глоток воды из высушенной тыквы. На этот счет Кременцов не заблуждался. Он много об этом думал и пришел к мнению, что самый гениальный творец, оставляющий след в веках, в быту обязательно нестерпим. Это потому, что сознание творца на девяносто девять процентов эгоцентрично, а оставшийся процент — это дикий, постоянный, кошмарный вопль о помощи, мольба о справедливости, обращенная к миру, но редко достигающая чьего-нибудь сочувственного слуха.

На выставке Дарья вмешалась в их разговор с сыном и сказала художнику комплимент:

— Вы не правы, дорогой Тимофей Олегович!

— В чем не прав, дорогая Дарья Всеволодовна?

— Вы сказали — нечему радоваться. Но ведь выставка изумительная. Некоторые картины... прямо как живые. И пейзажи! Я смотрю и, кажется, чувствую аромат цветов. Великолепно!

— Ваша оценка для меня особенно важна, — Кременцов съязвил, не опасаясь ее задеть. Дарья была из тех, женщин, которые любую, самую несуразную похвалу в свой адрес принимают за чистую монету. Вместо ума и таланта бог наделил ее броней несокрушимого самоуважения.

Выставка работала неделю, и с каждым днем Кременцов все глубже погружался в трясину неврастенического самокопания. Заходили полюбоваться картинами всякие случайные люди: старики, домохозяйки с огромными хозяйственными сумками, а если была плохая погода — влюбленные парочки. На лицах посетителей он видел безразличие и усталость, иногда наивное любопытство, иногда раздражение. И никому его картины не прибавили бодрости и радости, никого не заставили хотя бы замереть и задуматься. «Они не виноваты, — думал Кременцов, — виноват я, если здесь уместно это слово. Вот они на стенах, плоды моих дней и ночей, они никому не нужны. А ведь это единственная возможная для меня индульгенция. Когда я умру, всю эту мазню свалят в какой-нибудь подвал и она будет лежать там, пока не сгниет. Достойный итог!»

Его взволновало упоминание Викентия о покойной супруге. О нет! Она бы не обрадовалась. Охоту радоваться он отбил у Лины еще. в первые годы жизни, он ее замучил своими капризами, иезуитскими требованиями повышенного внимания к своей особе, он свел ее в могилу прежде времени. Правда, он любил свою жену и не изменял ей и часто стыдился своих истерик; он надеялся оправдаться перед ней будущей славой, которую она разделит с ним. Лина умерла, а слава обманула. Ему нет оправдания — и это бы еще полбеды. Беда в том, что никто и не ждет от него оправдания. Его оправдания, обещания и слезливые посулы никому на свете больше не интересны и не нужны. И Викеше в том числе. Художник, злясь, не мог простить жене, что она оставила его доживать свои дни беспризорным горемыкой. Он надеялся, что когда-нибудь, хотя бы в ярком сновидении, ему удастся увидеть ее и объясниться с ней подробно.

На Киру он обратил внимание, как только она появилась в зале. Высокая, статная девушка не рыскала по стенам беглым взглядом, как многие, а спокойно уселась на стул, закинула ногу на ногу, склонила голову и точно задремала с открытыми глазами. Так, не меняя позы, она пробыла долго. Кременцов подошел и стал рядом. Ему нужна была какая-то встряска, чтобы избавиться от переполнявшего его уныния. Он первый заговорил с незнакомкой, что было против его правил и привычек.

— Вам нравится?

— Что? — девушка подняла на него встревоженный взгляд. Она увидела перед собой пожилого грузного мужчину с густой, живописно растрепанной копной волос. Кременцов тут же оглядел себя ее юными очами — и занервничал.

— Эта картина, которую вы разглядываете, вам нравится? Она вам по душе?

— Извините, я не понимаю... — Она вежливо встала, чтобы ему не надо было нагибаться.

— Странно. Чего вы, собственно, не понимаете? Вы разглядываете картину, а я спрашиваю, нравится ли она вам. Что тут непонятного?!

Кременцов уже жалел, что подошел и заговорил и теперь вынужден словно оправдываться неизвестно за что, так обычно и бывает, если лезешь непрошеный.

— Да, действительно... Но вы знаете, я ведь плохо разбираюсь... во всем этом.

— В искусстве, вы хотите сказать?

— Наверное.

— Зачем же вы тогда сюда явились, позвольте спросить?! — Он не сдержал раздражения, оно прорвалось и в совершенно неуместном выхлесте голоса, и в резком взмахе руки. Тут девушка словно очнулась. Ее серые круглые глаза вспыхнули ответным возмущением.

— А почему вы меня допрашиваете? Это что — ваша частная лавочка?

— Моя! — сказал Кременцов.

Они стояли друг перед другом оба неприятно возбужденные, будто судьба неожиданно свела их, доселе незнакомых, на узенькой дорожке. Тимофей Олегович от злости запыхтел, Кира нервно теребила сумочку. Она первая осознала комизм ситуации. В разгневанном, с растрепанной, седоватой шевелюрой человеке она разглядела что-то домашнее, уютное. Она улыбнулась ослепительно, уверенная в силе своей улыбки.

— Так вы художник? Это ваши картины?

— С вашего позволения.

— Ой, извините. А я-то подумала...

— Что же вы подумали? Что я здешний сторож? Что́ именно вы подумали?! — Он не умел переходить из одного состояния в другое так быстро, как Кира, да и досада накапливалась в нем много дней. Так было желанно выплеснуть накопившиеся ядовитые газы, неважно на кого.

— Неужели все художники такие сердитые? Вот новость. Я никогда не разговаривала с живым художником.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: