— Ступай, Ваня, домой, не вертись под ногами. Завтра получишь. Иди, читай свои книжки.
Сегодня дежурил в магазине Кузя-Грек, крутолобый, бледноликий пацан лет двадцати двух, с массивной золотой серьгой в ухе. С Кузей-Греком мы дружили. Он из элитной семьи, папа у него чуть ли не директор Сокольнической ярмарки, а маманя — пуще того, чиновник из мэрии. Сам Кузя проходил низовую стажировку в магазине и одновременно учился в одном из самых престижных колледжей при бывшей Плехановке.
Кстати, умный и образованный Кузя-Грек был одним из немногих, кто не считал меня шизанутым, относился ко мне с уважением. Как-то философски объяснил:
— Понимаешь, Иван, в вашем поколении тоже наверняка были дельные, толковые люди, но им не давали развернуться. Режим вас давил. Родись ты попозже, думаю, не метлой бы махал, а глядишь, купил бы один из этих шопов. У тебя в глазах есть остатки разума. Но тут уж, как говорится, не мы выбираем время, а оно нас. Обижаться нечего.
Я был искренне благодарен за теплые, сочувственные слова.
Кузя-Грек открыл подсобку, где хранил инструмент: лопату, совок, ведра, метлу, несколько разных скребков. Я на скорую руку переоделся, попросту накинул поверх костюма форменный, с оранжевой полосой рабочий халат. Кузя стоял рядом.
— Немного ты припозднился, Вань. Хорошо хоть опередил Савла.
Савл Панюков — здешний надо всеми магазинами пахан, — обычно прикатывал спозаранок, на черном «мерсе», с двумя машинами охраны, — и если не заставал меня на месте, оправдываться было бесполезно, все равно не заплатит. Тридцатилетний Панюков (кличка Сова) был справедливым человеком и никогда не поступался принципами, тем более что у него за плечами, несмотря на молодость, было уже три ходки к Хозяину. Он так говорил: «В бизнесе, ребята, как в зоне. Кто опоздал, тот не жрамши. В фигуральном, конечно, смысле. Улавливаешь, Ванек?» Когда Панюков обращался непосредственно к подчиненному человеку, тому следовало, не опуская глаз, отвечать только «понял» или «не понял», и больше ничего. Витиеватых ответов он не терпел, признавал их за дерзость, за это можно было схлопотать по суслам. Я всегда отвечал на любой вопрос утвердительно, что нравилось Панюкову, и он обещал со временем перевести меня на какую-то комплексную оплату с начислением на страховой полис. Хотя я отвечал Панюкову всегда «понял», на самом деле многого в новой жизни я так и не уразумел. К примеру, до сих пор не знал, что из себя представляет этот полис, да, честно говоря, и знать не хотел. Зачем? Такая же бессмысленная лакейская выдумка, как и все прочие нововведения властей. Общий принцип ясен: у них там, у цивилизованных, есть полис, Белый дом, акции, брокеры, права человека, коровье бешенство и так далее до бесконечности, значит, и у нас должно быть. В этом мире, пожалуй, уже никогда не сойтись тем, кто воспринимает все эти и многие подобные слова как родные, с тем, кто чувствует в них издевку.
— Проспал, что ли? — спросил Кузя-Грек.
— За ящиком засиделся вчера.
— Чего смотрел?
— Ночью самый смак, — я подмигнул. — Такие крали, пальчики оближешь. С часу до четырех беспрерывный трах. Хоть полюбоваться перед смертью. У нас-то ведь ничего этого не было. В темноте жили.
— То-то и оно, — Кузя нацелился продолжить тему, но я быстренько убрался на улицу.
Панюков подкатил, когда я разравнивал грядки с черноземом, красиво разбитые вдоль магазинов. Специально привезли несколько самосвалов жирной, рассыпчатой земли, о какой занюханный совок на своих шести сотках мог только мечтать. Панюков подошел поздороваться. Ткнул пальцем куда-то поверх ограждения.
— А это что?
— Где, Савел Игнатович?
— Протри зенки! Вон на стене.
Я проследил за его взглядом и увидел на белой штукатурке пакостную надпись, сделанную углем, из тех, которые встречаются в метро или на вокзалах. Из этой надписи следовало, что наш всенародно избранный президент и всеобщий благодетель одновременно является палачом и иудой. Как это мы все утро тут крутились с Кузей-Греком и не заметили?
— Безобразие! — раздраженно сказал Панюков. — Совсем обнаглели совки. Кстати, это не вы тут с Греком нацарапали?
— Помилуй Бог! — возмутился я. — Да он свободу всем людям дал, как Степан Разин. Кто бы я без него был.
— Точно, — кивнул Панюков-Сова. — Без него такие, как ты, надрывались в своих шарашках за сто рублей в месяц. А теперь ты равноправный со всеми человек. Можешь оформить паспорт и — кати за границу. Или дома бабки рубить, хоть до усрачки.
— Святое дело!
— Хорошо, что понимаешь, Ванюша. Только чего-то у тебя глазенки бегают. Признайся все-таки, не ты намарал?
— Клянусь мамой! — сказал я.
— Ладно, бери тряпку и стирай. Токо чтобы побелку не повредить.
— Постараюсь, Савел Игнатович. Однако боюсь, придется подкрашивать. Уголь — он ведь маркий очень.
— Не умствуй, парень, тебе не идет.
Около часа убухал на эту работу, хотя Кузя-Грек добровольно пособлял: развел эмалевую краску в горшке. После нашего ремонта на стене остался голубоватый подтек, но если смотреть издали, незаметно. Панюков-Сова остался доволен. Полюбовавшись на стену, отслюнил целую сотнягу, но предупредил:
— Больше этого не делай, Ванек! Дома стены малюй, но не здесь. Еще раз увижу, лоб разобью. Понял, нет?
— Справедливо, — сказал я.
Из дома позвонил Оленьке, но снял трубку ее отец. Я назвался, поздоровался. Он ответил строго:
— Иван Алексеевич, вы не могли бы к нам заглянуть?
— Конечно, могу. Когда прикажете?
— В любое удобное для вас время. Хоть прямо сейчас. Зачем откладывать, верно?
— Скажите, Оленька дома?
— Как раз о ней хотелось бы поговорить.
— Что-нибудь случилось, Валентин Гаратович?
— Пока еще, слава Господу, нет.
Я пообещал прибыть через час. Принял душ, побрился, выпил большую чашку кофе и поехал.
День стоял теплый, почти летний, но на душе было погано. Вместо светофоров перед глазами вспыхивали кровяные пузыри на лицах погибших братанов — Гиви, Серени. Сильное все-таки впечатление — убийство, которое происходит у тебя на глазах.
Дверь отворила Оленька, кинулась на грудь, расцеловала. Худенькое, упругое тело забилось в руках, одарив истомной слабостью.
— Не бросил, не бросил, — лепетала, изображая маленькую девочку. — Только напугал, напугал, негодяй!
Озорничала, но в глазах разглядел что-то чересчур серьезное, чего вчера не было.
— Отец твой меня вызвал.
— Да, да, он ждет тебя, там, в комнате… Почему ты вчера не пришел?
— Вчера вся ваша шарашка накрылась, вместе со Щукой.
— Как это? — изумление, смешанное с недоверием.
— Да вот так это. Некоторых постреляли. Щуку утянули в милицию. В тюрьме теперь будет плавать.
— Иван, что ты говоришь? Разве так шутят!
Отстранилась, пригорюнилась, испуг проступил светлым румянцем.
— Какие там шутки. После подробнее расскажу. Ты поедешь со мной?
— Спрашиваешь! У тебя же за две недели уплачено.
Повела к отцу. Тот сидел в плюшевом кресле под горящим торшером, с газетой в руках. Длинный, до пят, шелковый халат зеленого цвета, на голове некое подобие испанской шапочки, в зубах трубка. Встретил радушно. Затряс бородой, крепко пожал руку, уперся взглядом за спину, где пританцовывала Оленька.
— Присаживайтесь, Иван Алексеевич, милости прошу. А ты, деточка, оставь нас, пожалуйста, ненадолго одних.
— Папа!
— Иди, иди, приготовь нам кофе.
Оленька гордо удалилась, состроив на прощание утомительную гримасу. Валентин Гаратович, сделав мучительную, но неудачную попытку посмотреть мне в глаза, начал так:
— Вы, наверно, знаете, Иван Алексеевич, что Олюшка у нас единственная дочь?
— Да, вы говорили в прошлый раз.
— У вас у самого есть дети?
— Да, несколько.
— Тогда не стоит объяснять, что такое отцовские чувства. Скажу откровенно Оля — послушная, умная девочка, она никогда не доставляла нам с матерью хлопот. Училась хорошо, поведение примерное, да вы сами видите. Семья у нас небольшая, но дружная и достаточно обеспеченная. Лишений она никаких в своей жизни не видела. Не берусь судить, хорошо это или плохо. С одной стороны, конечно, хорошо, но с другой… Семейное благополучие иногда создает у ребенка ложное представление о реальности. Олюшка никогда не сталкивалась с изнанкой жизни, мы с матерью тщательно оберегали ее психику — и вот представьте наше удивление и, я бы даже сказал, потрясение, когда она вчера заявила, что покидает нас.