Писатель обиженно засопел, зажег спичку и попытался раскурить трубку. Результат получился загадочный. Трубка не взялась, но дым вдруг пошел у него из ушей.
— Иван Алексеевич, вы понимаете, о чем я? — его взгляд прошелся по моим волосам.
— Она куда-то уезжает?
— Не надо, Иван Алексеевич. Мы с вами пожилые люди. Она заявила, что переезжает к вам. Или вы не в курсе?
— Первый раз слышу.
— Ах даже так! Интересный вы, однако, человек. Может быть, у нее спросим?
— Зачем же, я верю.
— Чему верите?
— Тому, что вы сказали. Что Оля переезжает ко мне.
— Тогда позвольте спросить, понимаете ли вы, какую берете на себя ответственность, задурив голову наивной девочке?
Разговор нелепый, у меня не было сил ни улыбнуться, ни разозлиться.
— Первый раз имею дело с писателем, — брякнул я некстати. Его точно иглой кольнуло:
— Ах оставьте, батенька. Какие теперь писатели. Были да сплыли. Это все в прошлом. Не осталось ни писателей, ни читателей. Только потребители и оптовики. Рынок, батенька. Или вы про это тоже первый раз слышите?
— Но как же, — возразил я. — Есть писатели. Я сам видел, их показывают по телевизору. Презентации у них, премии всякие. Вокруг президента вьются, советуют ему, какую реформу делать. Кого казнить, кого помиловать. Коммунистов ловят, фашистов.
Здесь произошло небывалое. Валентину Гаратовичу удалось одновременно раскурить трубку и взглянуть на меня в упор. Прямо в душу устремилась свинцовая тоска смертельно усталого человека. Но голос зазвучал твердо:
— У вас иронический склад ума, Иван Алексеевич. — Наверное, на это Олюшка и клюнула. Ее всегда тянуло к людям, которые относятся к жизни с этакой снисходительной усмешкой. Легкие люди, одним словом. Увы, мы с ее матерью к таким не принадлежим. Мне все давалось трудно, и ко всему я относился серьезно, может быть, слишком серьезно. И к писательской работе в свое время, и к нынешнему промыслу, будь он неладен.
Я открыл рот, чтобы выразить ему сочувствие, но писатель остановил меня, подняв руку с трубкой.
— Боюсь, вы превратно истолковываете мои слова. Или я выбрал неверный тон. Я вовсе не в претензии на вас за Олюшку. Она почти взрослая, ей решать. В конце концов неизвестно, с кем ей будет лучше: с пожилым, интеллигентным человеком, вроде вас, или с каким-нибудь рыночным лоботрясом с одной извилиной в голове… я не про это. Раз уж так вышло, что мы на какое-то время породнимся, — по тону понятно: он не думает, что это время слишком затянется, — хотелось бы знать род ваших нынешних занятий. Проще говоря, чем вы зарабатываете на жизнь и как собираетесь обеспечивать Олюшку? Она говорила, вы когда-то занимались наукой?
— По молодости…
— Это несерьезно. Если Олюшка переедет к вам, хотелось бы по крайней мере быть уверенным, что она ни в чем не нуждается, не голодает. Причем если вы, Иван Алексеевич, рассчитываете на нашу помощь, то должен сказать, есть некие принципы…
— Я прилично зарабатываю, — не выдержал я. — Кое-какую работу выполняю на дому, таксишничаю. Негусто, конечно, но на хлеб хватает… Валентин Гаратович, вы меня немного обескуражили. Оленька ничего мне не говорила о своем решении.
— Может, робела, стеснялась. Девичья скромность и все такое… Но обязательно скажет, не сомневайтесь. Она с утра вещи собирает. — Тут, легкая на помине, прибежала Оленька и сказала, что кофе остывает. Мы переместились на кухню.
Еще в первое посещение я заметил одну характерную особенность в отношениях Оленьки с отцом: что бы он ни сказал, все вызывало у нее смех. Стоило ему только рот открыть, пробурчать что-нибудь даже невразумительное, как она тут же начинала хохотать. Смех вспыхивал в ней какими-то судорожными толчками, при этом она смотрела на отца с нежностью. Валентин Гаратович держался с нами обоими с суровой укоризной, как с нашкодившими школярами, что делало ее веселье еще более бурным. Под конец и я заразился от нее дурнинкой и начал гнусно подхихикивать. Допустим, Валентин Гаратович уныло изрекал, словно сообщал о конце света:
— Когда я был писателем, в ЦДЛ можно было на десятку прилично поужинать. Да еще, представьте себе, с вином.
Оленьку скрючивало от смеха, и я подтренькивал тенорком, вовсе не понимая, что такого смешного он сказал. Или:
— Вот вы, Иван Алексеевич, говорите — наука. Что там наука? Скоро у нас на десять человек будет один, умеющий писать и читать. И это еще не предел. Вы посмотрите результаты опросов в школах. Девочки мечтают стать проститутками, а мальчики — киллерами. Самые сейчас престижные профессии.
Тут уж Оленьку хватал смеховой паралич, и я смущенно отворачивался. Замечу, Валентин Гаратович на странное поведение дочери никак не реагировал, хотя все больше мрачнел.
Пора было уматывать. Я поблагодарил хозяина за кофе.
— Если не возражаете, Валентин Гаратович, договорим в другой раз. К сожалению, мне пора.
— Воля ваша, — заметил писатель, уставясь в пол. — Я, собственно, только высказал свое беспокойство.
Оленьку последний раз тряхнуло смехом, как током, и она поплелась за мной по коридору, волоча два огромных чемодана.
— Чемоданчики-то оставь, — сказал я. — Зачем они тебе?
— Как зачем? Тут бельишко, мелочевка всякая на первое время.
— Надо сперва кое-что обсудить.
— Обсудим в машине.
Солнце вокруг. Открыли окна, курили. Не знаю, как объяснить, но я чувствовал некое раздвоение: с одной стороны, ощущение большого собственного паскудства — полуживой по моей вине Герасим в больнице, и прочее такое, что давило совесть, а с другой стороны, необыкновенный душевный подъем, чистый, как на грибной охоте или на зорьке над рекой, когда крючок потянула неведомая, крупная рыбина. Причина раздвоения сидела рядом и гневно сверкала темными очами.
— Не хочешь меня, так и скажи. Чего тебе еще надо? Или я плохо готовлю? Или нехороша собой?
— Не понимаю, как это вообще взбрело в голову?
— Что — это?
— Переехать ко мне. Тебе что, дома плохо?
— А то! Ты их видел?
— Ты не любишь родителей?
— Очень люблю. Потому и бегу от них. Невыносимо смотреть. Они же истраченные, высосанные. Коммерсанты! Лучше я при тебе буду служанкой, чем с ними тюки на рынок таскать.
Глаза ее наполнились слезами, и я перевел разговор на другое.
— Тебе неинтересно, что вчера произошло?
— А-а, я тебе не верю. Кто это Щуку посадит? Да у них вся милиция на побегушках. Но это неважно.
— Что — неважно?
— Я все равно туда больше не вернусь.
Как истинная женщина, хотя и юная, она не умела договаривать свои мысли до конца, и то, что утаивала, было неизмеримо важнее того, что произносила вслух. Лет двадцать мне понадобилось, чтобы понять и оценить это женское свойство.
— Когда же ты решила, что будешь жить со мной?
Улыбнулась, слезы высохли.
— Не усложняй, Иван Алексеевич. Я хоть молодая, да не дурочка. Вижу, как ты маешься. Влюбился — и маешься. Не надо, успокойся.
— Чушь какая-то, — заметил я неуверенно.
— Нет, не чушь. Ты так устроен, все привык взвешивать, рассчитывать, оглядываться вокруг — кто что скажет, не осудят ли. Вы все так устроены. Вечно создаете изо всего проблемы, а проблемы никакой нет. Нам хорошо вместе, верно? Ну и ладушки. Не надувайся только, как сыч. Покантуюсь у тебя недельку или месяц — сколько понравится. Надоест — прощай Оленька. Вот и все. Не замуж собираюсь.
— И на том спасибо.
— Замуж мне, пожалуй, рановато. Захочу ребеночка родить, тогда подумаю. В любом случае тебе ничего не грозит. Ты в мужья не годишься, любимый.
— Почему это?
— Потому.
— И все-таки — почему? Раз начала, договаривай.
— Господи, Иван Алексеевич, ну какой из тебя муж? Ни кола ни двора.
— Как это ни кола ни двора? А квартира, а машина?
— Вот эта тачка? Да мне месяц назад один итальянец, Джанни Флоретти, фирмач настоящий, руку и сердце предлагал, и то я отказалась.
— Почему же отказалась?