Шведское бюро хозяина напоминало переполненную голубятню: оно до отказа было набито счетами, готовыми вспорхнуть и разлететься от малейшего сквозняка; раньше это бюро стояло на неровном полу одного из холлов, который был больше всех неопрятных комнат-клетушек, вместе взятых. А здесь, в гостиной, Инкаламу выполнял некоторые официальные обязанности — например, оделял сладостями нас, детей. Едва ли кто-нибудь и вправду сиживал здесь меж горшков с папоротниками или читал у камина перед настоящим огнем. Да и весь дом был на удивление нежилой; с виду он был почти как настоящий, но стоило войти внутрь и сразу становилось ясно, что это вовсе не замок англичанина, а так, наивная подделка, мечта о нем, воплотившаяся в сооружение на африканский лад — с каркасом, плетенным из ветвей и обмазанным глиной; нечто вроде самодельного реактивного лайнера из кукурузных стеблей, который на прошлой неделе, когда мы приземлились, пытался продать в аэропорту мальчуган африканец.
Полоски света пробивались в зазоры между досками над моей головой. Когда Инкаламу поднимался за чем-нибудь наверх, с его огромных ботинок в зазоры эти сыпался красный песок. Он и в одежде всегда выдерживал свой особый стиль: носил краги, а ремешок старинных часов с потускневшим циферблатом, красовавшихся на его широченном круглом запястье, был из змеиной кожи. Я вышла в холл, чтобы осмотреть лестницу, — как будто в порядке, не хватает лишь нескольких ступенек. Перила, сделанные из поручней старого трамвая, были на месте, и, пока я взбиралась наверх, на руки мне налипли чешуйки отставшей алюминиевой краски. Я успела уже позабыть, до чего безобразен дом наверху, но ведь я и бывала там, вероятно, очень редко; невозможно было понять, живут дети Инкаламу вместе с ним, в доме, или же ходят ночевать в крааль, к своим матерям. Думаю, что любимые его дочери время от времени жили здесь; во всяком случае, они носили обувь и у них были ленты в волосах — кстати, очень красивых волосах, каштановых с рыжим отливом и курчавых, как пена; когда мне было лет шесть, я однажды сказала, что хотела б иметь такие волосы, как у дочек Уильямсона, и не могла понять, почему мои братья от смеха стали кататься по полу. Впрочем, довольно скоро я достаточно подросла, чтобы уразуметь, в чем тут дело; с тех пор, рассказывая эту историю, я и сама всякий раз принималась фыркать.
Верхние комнаты полнились жужжанием ос; маленькие их окна были довольно высоко, словно в тюремной камере. Как хорошо, что здесь все изгрызают и растаскивают муравьи, размывают струи дождя, что все это постепенно пожирается и, переварившись, превращается в удобрение — уходит в землю. Как отрадно, что дети Инкаламу избавились от этого дома, что никто из них не остался в жилище отца, известного в здешних местах своими чудачествами белого поселенца старой закваски, для которого было вполне естественным держать своих жен в краале, а детей, словно домашних животных, брать в дом. Как отрадно, что школа, куда их не допускали в ту пору, когда там учились мы, теперь открыта для их детей, а наш клуб поселенцев, членом которого ни один из них в те времена стать бы не мог, сейчас закрыт; и если я встречусь с ними теперь, они поймут (как поняла и я), что когда девочкой я поедала сладости у них на глазах, то ведь и они и я были тем, что из нас сделали наши отцы — их и мой… И вот я в знаменитой ванной Инкаламу Уильямсона; некогда она была символом цивилизации и ей дивился весь округ: те выпирающие из наружных стен ржавые трубы, за которые я хваталась, обходя дом, в ту пору были для нас чудом сантехники. Унитаз кто-то забрал, но бачок вместе с цепочкой еще висел на стене, весь в зеленых слезах яри-медянки. Никто не удосужился выбросить лекарства Инкаламу. Судя по всему, последние года два своей жизни он угасал, и тогда-то, наверно, пришел конец всему — и его чванству, и жесткости, и охотничьим вылазкам, и силище, которой хватило б на десятерых. Судя по истлевающим этикеткам, лекарства приходили издалека, из разных городов за тысячи миль отсюда: м-ру Уильямсону — микстура; пилюли — три раза в день; при надобности; при болях… Как отрадно, что Уильямсоны избавились от своего белого отца и зажили собственной жизнью. Неожиданно для себя я ударила кулаком по одной из разбухших рам, и окно распахнулось.
Открывшийся моим глазам вид, безмолвие, струистый от зноя воздух — все это подействовало на меня, словно возложенная на голову умиротворяющая рука. Заросли подходили к самому дому: акация сплошь в желтых цветах, находящие один на другой розовые, темно-лиловые и зеленые зонтики мсасы, махагониевые деревья с плодами-кастаньетами, а много выше, с обеих сторон, какие-то остраненные, наводящие на мысль о лунном пейзаже остроконечные гранитные вершины, все в пятнах лишайника — будто присела на них птица Рух и усыпала своим пометом. Восторг пустоты вошел в мою грудь. Я вбирала его, открыв рот. Бог ты мой, эта долина!
И все-таки я не стала задерживаться наверху. Спустилась по сломанной лестнице вниз и вышла из дому, так и оставив окно открытым — пусть себе трепыхается, как страница распахнутой книги; пусть сюда попадет больше дождевых струй, пусть больше летучих мышей и стрижей совьют себе здесь гнезда. Но в конце концов дом засыплют могильной землей муравьи. Открывая разбухшую входную дверь, перед тем неплотно закрывшуюся за мною, я увидела их — они ползли в дом непрерывной цепочкой, ведущей от жизни к смерти: тащили зернышки красной земли, под которой будет погребен дом.
Муравьи были черные и по форме напоминали песочные часы. Я с трудом оторвала от них взгляд — стыдно вот так попусту переводить время — и вдруг почувствовала, что за мной наблюдают. В аллее стоял босоногий молодой африканец, руки его были сведены впереди, словно держали невидимую шляпу. Я поздоровалась с ним на местном наречии — слова эти сами сорвались у меня с языка, — и он попросил меня дать ему работу.
Стоя на ступеньках перед входом в дом Уильямсонов, я рассмеялась:
— Я не живу здесь. Дом пустует.
— Моя целый год нет работа.
Фразу эту он отчетливо произнес по-английски — быть может, с целью продемонстрировать, что обладает еще и этим умением наряду с прочими.
— К сожалению, ничем не могу помочь. Я живу очень далеко отсюда, — пояснила я.
— Моя стряпать, и по саду тоже, — добавил он.
Мы постояли, не зная, что еще сказать друг другу. Потом я пошла к машине, достала из сумочки два шиллинга, протянула ему, и тут произошло нечто такое, чего я не видела с детских лет: так же, как это проделывал один из слуг Инкаламу, когда что-нибудь получал от хозяина, молодой человек стал на колени, хлопнул в ладоши, потом сложил их чашечкой, чтобы я могла опустить туда деньги.
Машина подпрыгивала и тряслась на подъездной аллее, увозя меня все дальше от дома, которого я больше никогда не увижу: время его прошло и предано забвению, получило иное наименование — так же, как переименованы общественные здания и улицы в городах нового государства… Хотелось бы только надеяться, что старик оставил изрядные деньги своим детям — Джойс, Бесси и… как звали остальных? И что теперь они могут жить и радоваться тому, что стали гражданами родной страны своих матерей. У перекрестка аллеи и магистрали все так же лежал набоку велосипед, владелец его тоже был еще тут, а на веранде лавчонки появилась женщина с маленькой девочкой. Мне подумалось, что она, возможно, имеет какое-то отношение к прежним владельцам участка и надо бы объяснить ей свое вторжение; так что я поздоровалась с нею через окно машины, и она спросила:
— Как, очень было трудно проехать?
— Спасибо, не очень. Большое спасибо.
— Теперь, если кто приезжает, к дому идут пешком. Боязно мне, чтоб на машинах. А уж когда дожди!
Женщина подошла к моему автомобилю. Судя по улыбке, она была из тех, для кого руины — не памятник прошлого, а всего-навсего место, где можно развешивать белье. Была она молодая, португалка или индианка, с неряшливой копной тусклых кудрявых волос; большие черные глаза ее были воспалены и слезились. Хотя она носила потускневшие золоченые серьги и брошь в виде павлина, на ногах у нее были войлочные шлепанцы, и, пока она подходила ко мне, под ними чуть слышно шуршал песок. У девочки тоже были воспалены глаза; ее прямо-таки заедали мухи.