— Надо будет — укачу в Питер.
(Старик и Сева, одинаково властные, не давали друг другу спуску.)
— Когда же и погулять-то, если не смолоду! — осторожно вмешалась мать. — Он ни разу не приходил выпивши. Нет у нас на него обиды.
— Молчи! Ты ему не судья! Ты ему потатчик!.. Еще бы недоставало, чтоб выпивши!.. Не время вроде бы для гулянок... А ежели подоспело — пусть женится. Что ж!..
— Ты уж скажешь, отец, — заскрипев пружинами, робко сказала мать.
Сева, не соизволяя ответить, прошел к себе. Он хлопнул дверью так громко, что разбудил Катю.
— Сева!.. Она меня била... Била!..
— Кто избил? Что случилось? Говори толком. Тише, на нас оглядываются... Ну? Говори.
Кира не в силах была говорить. Упав на скамейку, она заплакала и вдруг — он не сразу понял это и от срама зажмурился — прижалась с маху к его плечу.
Они сидели в одном из самых людных городских скверов, в час пик. Он чувствовал сквозь рубаху тепло ее слез, она жалась к нему, как будто хотела в него вдавиться. И... такова уж беспримерная несправедливость жизни — в эту минуту первой (и полной) Кириной искренности ему захотелось отодрать ее от себя, как отдирают вцепившегося котенка... Только то он и видел, что ее сутулую спину и острые, шершавые, вздрагивающие локти.
— Кира, тише... Ты соберешь толпу.
— Наплевать! Пусть.
Поморщившись, он вспомнил о Кате, своей сестре. Разве она могла бы — какое бы с ней ни случилось горе — так открыто его выплескивать! Нет. Их Катя... Одним словом, совсем, совсем другой она человек...
...Никто из ребят никогда не бывал у Костыриков. К Кате не приходили в гости даже подруги. «Мой дом вам не проходной двор», — говорил отец.
Однажды, возвращаясь с вечерней смены, старик Костырик застал внизу, у подъезда, Катю с каким-то мальчиком. Мальчик робко держал в руках Катин школьный портфель.
— Домой, непутевая! — заорал отец. И, сдвигая брови, поволок ее вверх по лестнице.
Катя тихо плакала, но не сказала отцу ни слова. Перечить она не смела.
Сева не подошел к сестре, чтоб утешить ее, Он считал, что отец поступил хоть и грубо, но по существу правильно. Девушка!.. Оба они несли за нее ответ.
— Кира, ты на меня не сердись... Неужто родители никогда и пальцем до вас не дотрагивались?
— Дотрагивались... Только не до меня. Я — старшая... И я думала, что меня в семье ува... уважают... Севка!.. Я целый день ничего, ничего не ела!
Он с облегчением отстранился, слетал до угла и купил ей в будке хрустящий картофель.
Отойдя в сторонку, Кира принялась есть. Съела все, до последнего ломтика.
— Вытри! — И она протянула ему ладони.
Он подобрал кулек, который она швырнула на мостовую, скомкал его, положил в урну...
— Прошу! — Он подал ей сложенный вчетверо носовой платок.
— Целый день ничего-ничего-ничего... Даже кусочка хлеба...
Он неторопливо зашагал к булочной и принес ей сдобы.
На этот раз она ела медленно и лениво, повернув в его сторону задумчивые, совершенно детские, опухшие от слез глаза.
— Сева, уйдем... Все отчего-то на нас уставились...
— Еще бы! Ничего, Кирилка, не унывай! У меня как раз билеты в «Россию».
— Нет, лучше куда-нибудь, где никого-никого. Я их всех ненавижу... Понял? Всех! Всех!
Погасшим взором глядела она в окна раскачивавшегося трамвая.
Молчали.
«Ничего не скажешь, славно развлекся перед экзаменом. Неплохо провел вечерок, Костырик!»
Конечная остановка.
Нежно и жалобно шелестели кроны деревьев, похожие на метелки. Голыми были их общипанные стволы. Вот надпись на старом ясене: «Саша + Таня = Любовь».
Кира сидела, опершись о ствол, глядя злыми, невидящими глазами на эту дурацкую надпись. И вдруг, сощурившись, заговорила о матери... Говорила шепотом, проклиная ее, обзывая дурой. Лицо у девочки побледнело, ноздри раздулись...
— Сева! Она меня бьет... Бьет, бьет!..
Он слушал, не поднимая глаз, стиснув губы.
По Севиному разумению, мать была понятием святым, неприкосновенным даже в тайная тайных мысли. За всю свою жизнь он никогда не повысил на нее голоса, «жалел», приносил ей с получки то пирожок, то конфету.
Мать — это факт, обсуждению не поддающийся. Как луна и солнце. Если б она его и ударила... Что ж... Он бы жаловаться не смел.
«Мать!.. Ударила!.. Стало быть — довел».
— Кира, ты ошалела!.. Ведь не чужая она тебе. Ждала. Беспокоилась... Разве можно не понимать?
— Что ты сказал?.. А ну — повтори!
И она приблизила свое побелевшее, яростное лицо совсем близко к его лицу.
— А ну, повтори!
Глаза ее сузились, волосы растрепались... Вскочила и, злая, страшная как колдунья, ударила его кулаком в грудь. Дрожащая от ненависти рука вцепилась в его парадную нейлоновую рубаху, дернула, оторвала пуговицу...
— Иди-ка целуйся с ними!.. Обнимайся, целуйся. Пожалуйста. Хоть с матерью, хоть с отцом! Валяй! Иди... Ну! Чего же ты сидишь?.. Иди.
И, размахнувшись снова, яростно и беспомощно — совершенно по-детски — толкнула его кулаком в грудь.
Он пытался перехватить ее руки. Когда она заорала: «Целуйся с ними!» — вспомнил почему-то Ивана Иваныча...
Хорошо... Ну, а что бы сказал отец, что бы сказал он сам, если бы кто-нибудь ни с того ни с сего уволок на всю ночь их Катю?.. По его понятиям о чести, ему следовало сейчас же пойти к Зиновьевым и признаться, что это именно он, Костырик Всеволод, бродил вчера по ночной Москве с его дочкой Кирой.
«Некрасиво. Нехорошо. Нечестно», — говорило что-то в глубине его уязвимой совести.
«Да ведь я не люблю ее вовсе!.. Или это зовется любовью?.. Жениться?.. Да как же я буду на ней женат?.. Она нас всех взбаламутит!.. Ну а работа?.. Я буду зависеть от ее вздорности, от ее причуд...
А вдруг я все же люблю ее?! Может, это зовется любовью?»
Кира, всхлипывая, лежала на выступающих из земли корнях.
Пролетел шмель.
С ужасом поглядела она на вспыхивающие под солнцем крошечные шмелиные крылья. Шмель кружился низко, над самой ее головой, почти касаясь ее лица.
— Севка!.. Шмель.
Он отогнал шмеля. Кира перевела дыхание... И вдруг ему стало так жалко ее, что он ее осторожно поцеловал.
Стоило Севе приблизить свое лицо к заплаканному, сердитому лицу Киры, как у них мигом нашлось и общее дело, и общий язык, и взаимное понимание. Они помедлили... И поцеловались опять. Худая рука, к которой пристали прошлогодние иглы хвои, обвила его шею. Он гладил ее нечесаные, жесткие волосы, потом, обняв, принялся осторожно и нежно ее укачивать...
Кира уснула. Он сидел не дыша, боялся пошевелиться.
Во сне лицо ее приняло знакомое ему таинственное выражение. Растрепанная, заплаканная, — наперекор всему, — как она все же была хороша!
Спала. А небо темнело, темнело... И вот уже зажглась в его полотняной глуби первая точка: звезда.
«...Марья Ивановна будет тревожиться... Как бы эдак поосторожнее разбудить Киру?»
Он сорвал травинку, провел травинкой по ее лбу, глазам. Она поморщилась, но продолжала спать.
Он прямо-таки страшился поглядеть вверх: над деревьями светлыми гальками прыгали звезды... Время от времени тишину прорезал дальний скрежет трамвая.
Что делать?
Он осторожно высвободил занемевший локоть, распрямил спину. Кира сонно перевернулась на другой бок.
— Кира!
Не слышит. Спит.
Делать нечего... Приподняв, он взял ее на руки и понес. Кто бы думал, что она такая тяжелая?.. (И такая лукавая.) Притворяясь спящей, чуть приоткрыв глаза, она щекотала его шею ресницами.
Нести ее, длинноногую и большую, было все тяжелей.
Завиднелась улица. Сева осторожно поставил Киру на землю.
Бедняга! — она продолжала спать: как конь — на ходу, стоя. Взгляд ее, как бы глядящий из глубины сна, сказал ему об ее беззащитной юности, об ее беспомощности... И Сева всей силой бережного, нежного чувства понял вдруг, что Кира не только лгунья. Он понял, что Кира — девочка.