Бенедетто все еще непонимающе глядел на Лебедева.
— Изумляетесь, Венедикт Кузьмич? Ведь знаменитый советский летчик, погибший несколько месяцев назад, Антон Григорьевич Лебедев, — это я…
Чардони внезапно повернулся к Лебедеву, и тот увидел в глазах фашиста такое хищное бешенство, что инстинктивно отпрянул назад. Казалось, что с лица Бенедетто упала маска и под ней оказалась оскаленная пасть зверя с торчащими клыками. Фашист захлебнулся злобой:
— Довольно миндальничать с вами! Урландо имеет ветер в голове, но хозяин здесь — я!
Он быстро отдал какое-то приказание шоферу. Авто быстро свернуло в сторону и помчалось. Впереди виднелись холмы, покрытые лесом. Лебедев почувствовал, что смерть опять шарит где-то близко. Неужели конец? И вдруг ярко вспомнились лица далеких друзей и товарищей…
— Вы дадите ответ перед судом за ваши поступки, — выговорил Лебедев.
Чардони молчал. На его лице с широкого подбородка на желтый лоб ползла и натягивалась, будто резиновая, тонкая маска равнодушия.
Автомобиль резко застопорил у высоких железных ворот. Лебедев оглянулся вокруг. Каменные стены, клочок знойного неба.
В ту минуту Лебедев нисколько не думал о себе. Его лишь мучила мысль о товарище, о далеких друзьях, о родине. Как дать им знать?
Шофер дал гудок. Железные ворота распахнулись.
Когда Лебедев вылезал из авто, — запомнил: шофер смотрел ему прямо в глаза, остро и проникновенно, будто хотел сказать что-то очень важное.
Бдительность
Этот осенний день начался в мастерской так же обычно, как все заводские трудовые дни. Голованов пришел, как всегда, первый и сейчас же засел за чертежи. Башметов немного запоздал. Осеннее солнце еще грело через окно. Но когда Башметов открыл форточку, в мастерскую ворвался порыв холодного ветра, взъерошил бумаги на столах, даже как будто прогудел под потолком. Впрочем, это прогудели две большие осенние мухи, притаившиеся в укромном теплом местечке. Ветер сорвал их, и они теперь от злости неприятно жужжали.
— Закройте форточку, Башметов, — попросил Голованов.
— С удовольствием, — согласился тот и, длинной линейкой шумно захлопнув форточку, грузно опустился на стул, долго копался в ящиках стола; наконец как будто успокоился. Но работа у Башметова не клеилась. Он начал мурлыкать свое обычное «Расскажите вы ей, цветы мои-и-и…», но вскоре замолк. Разложил чистый лист бумаги, поводил по нему пером, поставил жирную точку.
— Иван Васильевич, читали сегодняшние газеты?
— Читал, — ответив Голованов, не отрываясь от своего чертежа.
— Серьезные дела, Ваня… — приставал Башметов.
— Серьезные… Спуску фашистам не дадим, — сказал Голованов. — А между прочим, не мешайте, Башметов. В такие дни надо работать только по-стахановски, не меньше.
Башметов засмеялся:
— Ну, вот и обиделся, вот и раздражился! Спросить нельзя.
Он углубился в работу и завертел ручку арифмометра, прикидывая какие-то цифры на счетах.
Голованов неожиданно для самого себя попросил:
— Милый Башметов, вы бы меня со своим родственничком познакомили.
Лениво повернул голову Башметов и приложил ладошку к уху:
— Что такое? Я что-то плохо слышу вас, милый юноша. С родственником? Таковых не имеется.
— Уж будто бы и не имеется? А такой длинноносый, в шляпе…
— У вас, Иван Васильевич, размягчение мозга, — спокойно произнес в ответ Башметов, но Голованов опять приставал с вопросами:
— Башметов, меня давно мучают сомнения. Разрешите их. Почему вы так увлекаетесь фотографией? Почему вы коллекционируете иностранные марки, разные там «Мадагаскары»?..
Башметов сузил глаза и улыбнулся Голованову, обращая вопрос в шутку:
— Добавьте еще, Ванечка, «Тасмании», «Бразилии»… с лебедями и пальмами.
Голованов встретил острый, дрожащий взгляд Башметова и выдержал его:
— Добавим.
Тонкая дрожь теперь была не только в глазах, но и в кончиках пальцев Башметова. Стул упал, откинутый пинком ноги. Казалось, что у Башметова внезапно опухло лицо. Оно стало зеленовато-бледным и странно одутловатым.
— Вы, Иван Васильевич, все лето совали свой нос в мои дела. Ну, что ж… Разве у меня не должно быть друзей, с которыми бы меня связывали чисто художественные интересы? А если мне нравится собирать старые почтовые марки, любоваться их рисунками? Ведь я — коллекционер.
Башметов, как в истерике, вертелся перед Головановым, рылся в своих карманах, выкинул на стол карандаш, носовой платок, записную книжку:
— Смотрите! Что вы в них находите особенного? Обыкновенные почтовые марки!
Вытащил бумажник, раскрыл его… И вдруг, схватив правой рукой Голованова за шею, с силой пригнул его лицо к столу. Голованов закрутил головой:
— Пусти, гад! Знаем мы эти штуки!
Но уткнулся носом в подсунутый бумажник и тишь только почувствовал сладковатый запах, задержал дыхание и закрыл глаза. Промелькнула мысль: «Только бы по голове не тюкнул, собака!..»
Он попытался ухватиться руками за Башметова, но не удалось. В глазах начало темнеть…
Внезапно шее стало легко. Кто-то выдернул бумажник из-под носа. Но все-таки Голованов лягнулся. Каблук звучно стукнулся о стену.
— Легче, товарищ…
Плотная рука дружески хлопнула Голованова по плечу. Он раскрыл глаза и поднял голову. Константин Иванович стоял вместе с Груздевым рядом у стола. Башметова держали за локти двое из заводской охраны. Еще двое в форме НКВД стояли посредине комнаты. Бумажник валялся на полу.
Наркомвнуделец с тремя звездочками в петлице аккуратно спрятал револьвер:
— Идите, гражданин Башметов. Пустите его, товарищи. Он сам пойдет.
Башметов, опустив голову, медленно шагнул к двери.
Международный язык
Штурман Гуров, сидя в одиночной камере концентрационного фашистского лагеря, куда ввергнут был совершенно неожиданно, предавался размышлениям о великой пользе изучения иностранных языков.
В крохотной комнатке, сырой и мрачной, тяжело было штурману. Раз в день желтолицый страж приносил ему кусок черствого хлеба и небольшую миску отвратительной темной похлебки, где плавали какие-то жесткие зерна, перья и селедочная чешуя. Штурман страдал от голода, но еще острее и больнее — от неизвестности.
Где дорогой товарищ Антон? Какая участь ждет самого штурмана? Вероятно, Антона уже уничтожили и теперь собираются уморить и Гурова. Плоховато! Ну, да ладно…
«Если бы я умел разговаривать по-ихнему, — думал Гуров о фашистах, — я бы им крепко выложил все начистоту. Эх-хе, чортово положеньице!»
— Эй, вы! Газет сюда, книг! Литературы!.. Понимаете?
На столике под высоким окном валялись какие-то трепаные книги, но для Гурова они были непонятны, даже не поймешь, на каких языках напечатаны. Глядя, в минуты относительного спокойствия, на непонятные строчки, Гуров ругал себя, приговаривая: «Эх ты, Вася! Не успел научиться, вот теперь и казнись».
По правде если сказать, знал Василий Павлович Гуров, кроме русского, еще и французский язык, но не на столько, чтобы совершенно свободно на нем изъясняться. Нравились Гурову французские слова «кельк шоз», понятным звучало «доннэ муа» и стало совершенно родным и близким слово «камрад». Но в данном положении — это Гуров ясно чувствовал — требовались какие-то другие языки.
Безмолвный рослый слуга входил в камеру и приносил порцию похлебки.
Гуров пробовал было с ним заговаривать, но тот хранил бесстрастное молчание на своем светлошафранном лице.
Преодолевая отвращение, отхлебывал Гуров из миски, стараясь обмануть голод. Черствый хлеб он кусочками клал в рот и медленно пережевывал его, чтобы организму было легче усвоить пищу.
Больше всего он боялся, что обессилеет и сделается беспомощным. Он вспоминал свою прекрасную, счастливую родину, знал, что все там помнят о двух отважных летчиках, что приняты все меры и что если он не погибнет, то обязательно увидит снова рубиновые звезды родного Кремля.