В жилах моего фермера смешались две крови, норманнов и кельтов, — соседки Бретань и Нормандия нередко роднились своими семьями, — и я видел перед собой достойного потомка двух народов. В его грубоватых и шероховатых словах светились прозорливость и здравомыслие, а главное — дядюшка Луи был плоть от плоти той жизни, какую прожил, был повсюду на месте и ладил со своей судьбой, как ладит рука с перчаткой. Генрих IV говаривал, что жизнь и дело сладки плодами. Плоды своей жизни дядюшка Тэнбуи уплетал за обе щеки.
А сам походил на краюху серого хлеба, может и грубоватую, но вкусную и питательную.
Внезапно на одной из гряд, о которых я уже поминал, кобылка Тэнбуи споткнулась и наверняка упала бы, не натяни ездок могучей рукой поводья. Белянка выровнялась, двинулась вперед, но двинулась прихрамывая.
— В святую…
Ругательство дядюшки Тэнбуи я не решаюсь воспроизвести на бумаге, но сам он довел его до конца, и голос его при этом гремел, словно большой барабан.
— Гром и молния! Охромела! Черт бы побрал проклятую пустошь! Чем же это Белянка поранила ногу, коли здесь и камешка не найти? Придется слезть да поглядеть, в чем там дело, и поглядеть сейчас же! Простите, сударь, — прибавил он, буквально скатываясь, а не спешиваясь с лошади. — Я в грош не ставлю людей, которые не пекутся о своей животине. Что я без Белянки, лучшей кобылы в наших краях? Вот уже семь лет объезжаю я на ней все топи и болота нашего Котантена…
Видя, что он остановился, остановился и я. Глядя, как поспешно он выдернул ногу из стремени, я невольно подумал: похоже, от любви к своей Белянке мой фермер растерял весь свой хваленый здравый смысл!
Ночь хоть и не была темнее темного благодаря сочащемуся сквозь туман тусклому лунному свету, однако нужно было быть одной из кошек, что задают полуночный концерт на пороге фермы, для того чтобы разглядеть, что же попалось под копыто лошади в такой час. Но мое недоумение как вспыхнуло, так и погасло. Тэнбуи достал из кармана своего необъятного синего плаща маленький фонарик, с каким обычно ходят в конюшню, почиркал огнивом и зажег его. При свете фонарика он поднял сперва одну, потом другую переднюю ногу Белянки и сообщил, что на левой нет подковы.
— Вполне возможно, давно уже нет, — прибавил он, еще раз внимательно осматривая копыто, — потому как в этой пыли можно все четыре потерять и не заметить. Однако сомневаюсь, что лошадка повредила именно левую ногу. Хотя, — обеспокоенно заявил он, — ничего другого я не замечаю.
Он поднес фонарь к копыту и принялся изучать его, будто заправский кузнец.
— Ничего не вижу, нога как нога, ни крови, ни опухоли, а бедная животина не может на копыто наступить и, похоже, чертовски мучается.
Он взялся за повод, что шел от мундштука, и потянул кобылку к себе. Резвая лошадка жалко-прежалко захромала, и у меня не осталось никаких сомнений, что опасения ее хозяина более чем серьезны: Белянка вряд ли сможет идти дальше.
— Вот тебе и на! — заговорил Тэнбуи с досадой, которую я не только прекрасно понимал, но и совершенно искренне разделял. — Хорош подарочек! Застрять с охромевшей лошадью посреди пустоши, где на два лье вокруг ни единой живой души! Ни кола тебе, ни двора! А путь впереди неблизкий. Первая кузница, на какую мы можем рассчитывать, находится в четверти лье от Э-дю-Пуи. Красивое, однако, положеньице! И черт меня побери, если я знаю, как из него выкарабкаться. Ох беда, беда! Не хватало только, чтобы Белянка обезножела и ее недели на две заперли в конюшне. На носу-то первое ноября, а в Байо на Всех святых знаменитая ярмарка. Длится она целых три дня, и нет ей равных отсюда и до Шанделера!
По-прежнему светя себе фонариком, Тэнбуи еще раз потянул на себя повод Белянки, проявляя о ней самую трогательную заботливость. Бедное животное попыталось шагнуть, но не поставило, а подогнуло ногу.
— Вот что я вам скажу, сударь, — произнес фермер с твердостью человека, принявшего наконец решение, — наше с Белянкой странствие закончено, и вы поступите благоразумно, если оставите нас и двинетесь дальше в одиночестве, — погода-то нехороша, ночь холодная, и ветер вон какой колючий задувает! А вы небось и торопитесь. У каждого хлопот полон рот. Обо мне не тревожьтесь, я со своей заботой справлюсь. До Э-дю-Пуи я положил себе добраться пешочком и доберусь непременно. Когда — не знаю, но завтра утром уж точно. К бедам мне не привыкать, немало черных дней выпало мне на долю. А бывало, что я и для своего удовольствия коротал ночи под Гарнето или Оревильи, стоя по пояс в болоте, надеясь подстрелить пару диких уток или чирков. Так что одно или два лье в тумане меня не пугают. Чего пугаться, раз Жанина хорошенько утеплила плащ своего муженька. Моя жена предпочитает встречать меня с дороги добрым куском свинины на вертеле и кружкой вина, а не отваром лечебных трав.
Я уверил дядюшку Луи, что ни за что его не покину, коли мы как добрые друзья проделали вместе немалую часть пути и он вдруг оказался в беде. Дела мои, сказал я, ничуть не более спешны, чем его, а может быть, и совсем не спешны. И туман меня тоже совсем не пугает.
— Почему бы нам, сударь, не передохнуть немного? — предложил я. — Выкурим по трубочке, развеем дурные испарения ночи, а там, глядишь, вы снова сядете на свою кобылку, раз не нашли у нее на ноге ни раны, ни опухоли…
— Боюсь, этой ночью я на Белянку не сяду, — возразил он мне, задумчиво покачивая головой. — Кажется, я даже знаю, что с ней приключилось…
— И что же, дядюшка Луи? — спросил я, заметив при свете фонаря, что его открытое жизнерадостное лицо омрачилось какой-то тенью.
— Сказать по чести, — начал он, почесывая за ухом, словно бы чувствуя себя в замешательстве, — говорить мне вам неохота, потому как вы запросто можете поднять меня на смех. Но я-то не сомневаюсь, что так оно и есть, а значит, какой смысл таиться? Да и вы посмеетесь и перестанете. Разве не так? Кюре нам твердит: признаетесь в грехе, — облегчите душу. Я и сам замечал: тяготит меня что-то, а поделюсь с Жаниной, когда лежим с ней голова к голове на подушке, и просыпаюсь поутру с легким сердцем. Вдобавок вы родом из здешних мест, а значит, наверняка слышали толки, какие ходят промеж нас, фермеров, о всяком там ведовстве, порче, сглазе… Мы тут все в это верим.
— Как не слышать! — отвечал я. — Можно сказать, вырос под рассказы о ворожбе. В детстве только о ней мы и толковали. Но, честно говоря, мне казалось, что с тех пор все успели забыть, что такое сглаз и порча.
— Успели забыть, сударь! — с укором воскликнул дядюшка Тэнбуи, совершенно успокоившись оттого, что я не подверг сомнению само существование сглаза и только не был уверен, существует ли он в наши дни. — Нет, голубчик, о порче в здешних местах никогда не забывали и, похоже, не забудут до той поры, пока бродят по нашему краю пастухи-бездельники, что приходят неведомо откуда и в один прекрасный день исчезают неизвестно куда. Попробуй только отказать им в куске хлеба или не доверить стада, враз потеряешь все поголовье — бычки сдохнут прямо на пастбище, будто крысы, начиненные мышьяком.
Дядюшка Тэнбуи не открыл мне ничего нового. По полуострову Котантен издавна — а с каких пор, неведомо, — бродили таинственные пастухи неизвестного рода-племени, они приходили и нанимались сторожить стадо на месяц, два, когда больше, когда меньше. А потом исчезали. Пастухи-кочевники, которым сельская молва приписывала колдовство, ведовство, сглаз, порчу и чародейство.
Откуда они приходили? Куда шли? Бог весть. Просто шли. Проходили мимо… Проходили сквозь…
Может, они были потомками тех цыганских племен, что рассеялись по Европе в Средние века? Вряд ли. Ни лица их, ни повадка не подтверждали такого родства. Волосы у пастухов были светлые, а вернее, бесцветные, будто седые, и глаза серые или зеленоватые. При высоком росте двигались они с той особой неспешностью, какая отличает обычно людей Севера, издревле приплывавших сюда на драккарах из вяза. Однако в пастухах-северянах — по смутной моей и неотчетливой догадке, они являли собой одну из ветвей норманнов, породнившихся с неведомым племенем, — был изъян: природа обделила их присущей норманнам практической сметкой и тягой к работе. Они отличались леностью, склонностью к созерцательности, невыносливостью в работе, словно родились под южным палящим солнцем и солнце иссушило их жарой и напитало истомой. Но какая бы ни текла у них в жилах кровь, пастухи обладали тем, что сильнее всего тревожит воображение оседлого и невежественного населения, — они были непонятны, они кочевали. Не раз жители наших краев пытались изгнать пастухов из своих пределов. Пастухи уходили, но очень скоро возвращались вновь. То в одиночку, а то компанией в пять или шесть человек бродили они то там, то здесь, занимая свою праздность всегда на один и тот же лад — медленно передвигаясь за стадом овец по склону лощины или сопровождая вместо гуртовщика стадо бычков на ярмарку. Если вдруг фермер грубо прогонял их или не хотел нанимать, они, не говоря ни слова, понурив головы, уходили. Поднятый вверх палец — вот единственная их угроза, когда, уходя, они оборачивались. А потом непременно случалось несчастье: подыхала скотина, сбрасывали весь цвет яблони за одну ночь, высыхал колодец — таково было неотвратимое следствие жуткой леденящей угрозы: молчаливо поднятого пальца.