Однажды мать заставила ее поиграть (в этот день у них были гости), девочка села за фортепьяно с видом жертвы — а жертвы, уж поверьте мне, далеки от кротости — и, путаясь, деревянными пальцами забренчала что-то невразумительное. Я стоял у камина и искоса смотрел на нее. Она сидела ко мне спиной, зеркала, в котором она могла бы увидеть, что я на нее смотрю, перед ней не было. Однако ее спина (обычно она горбилась, и мать постоянно твердила: «Не смей сутулиться, наживешь чахотку!»), так вот внезапно спина ее выпрямилась, словно я своим взглядом, будто пулей, перебил ей позвоночник, и, с грохотом захлопнув крышку, девочка выбежала из гостиной… Пошли ее искать — не нашли, в этот вечер она в гостиную не вернулась.

Должен вам сказать, что и самые самовлюбленные мужчины любят себя недостаточно, ибо поведение угрюмой, нисколько меня не интересовавшей девочки не навело меня на мысль, какие же именно чувства она ко мне испытывает… Точно так же, как ее матери, ревниво смотревшей на всех женщин в гостиной, и в голову не приходило ревниво взглянуть на свою дочь; по отношению к ребенку ей недостало ревности, а мне фатовства… Однако девочка себя выдала, все открылось, причем таким образом, что маркиза, сама откровенность, когда мы с ней были вдвоем, рассказывая мне об этом, бледнела при одной только мысли о пережитом ужасе, и хохотала сама над собой из-за того, что когда-то ему поддалась. Да, она имела неосторожность рассказать мне все…

Граф де Равила выделил особой интонацией слово «неосторожность», как сделал бы опытный актер или человек с опытом, понимая, что теперь интерес к его истории будет держаться только на этом слове.

И средство подействовало: двенадцать прелестных женских лиц воспламенились таким неподдельным любопытством, что стали похожи на пламенеющих херувимов вокруг престола Всевышнего. Почему бы и нет? Разве любопытство в женщине не столь же всесожигающе, как любовь в ангеле?.. Оглядев каждого из своих «херувимов», правда прекрасно обходившихся без крыльев, и сочтя, что они достаточно воспламенены и готовы принять то, что он им поведает, Равила вновь вернулся к рассказу и уж больше не останавливался:

— Маркиза смеялась истерически, стоило ей лишь подумать о пережитой истории, — так она сама мне сказала много лет спустя, когда поделилась произошедшим, но поначалу ей было не до смеха.

«Представьте себе, — сказала она мне (я постараюсь передать все ее собственными словами), что сижу я на том самом месте, на каком сижу с вами теперь…

(Мы сидели на dos-à-dos, двустороннем диванчике для двоих, изобретенном, наверное, специально для того, чтобы и ссориться, и мириться, не сходя с места.)

Какое счастье, что вас тогда рядом не было, и мне доложили, что пришел… Угадайте кто? Ни за что не догадаетесь! Господин кюре из церкви Сен-Жермен-де-Пре! Вы знали его? Конечно, нет! Потому что никогда не ходили к мессе, а это очень дурно! Потому вы и не знали нашего старенького доброго кюре, он у нас был святым и никогда не переступал порога дома ни одной из своих прихожанок, если только речь не шла о помощи его беднякам или ремонте церкви. Я и тогда подумала, что он пришел за помощью.

Моя дочь приняла из его рук первое причастие, он оставался ее духовником, и она ходила к нему очень часто. Я хотела поддержать с ним знакомство, приглашала к нам на обед, но он не пришел ни разу. Старичок вошел, и я сразу увидела, как он взволнован. Кроткое лицо его выражало страшное замешательство, которое я никак не могла отнести на счет застенчивости. Я не удержалась и сразу сказала:

— Боже мой! На вас лица нет! Что случилось, господин кюре?

— Вам случилось увидеть меня, сударыня, в необыкновенно затруднительном положении. Вот уже более полувека я служу Господу, и ни разу у меня не было столь деликатного и трудноисполнимого поручения, ибо я и сам не понимаю того, что должен сообщить вам…

Старенький кюре сел и попросил, чтобы я заперла дверь на то время, пока мы будем беседовать. Вы, полагаю, догадались, что все эти церемонии меня несколько напугали. Священник, заметив мое состояние, сказал:

— Постарайтесь успокоиться, сударыня. Соберите все ваше мужество и хладнокровие, они вам понадобятся, чтобы выслушать меня и помочь мне (да, именно мне!) понять то немыслимое, о чем пойдет речь и во что поверить я никак не могу… Мадемуазель, ваша дочь, от имени которой я пришел к вам, ангел чистоты и набожности, и вы тоже это знаете… Душа ее открыта предо мной. С семи лет она мне исповедуется, и я убежден, что она ошибается… очевидно, из-за своей невинности… Однако сегодня утром на исповеди ваша дочь сказала мне, что она — вы не поверите, сударыня, не верю и я, но слово должно быть произнесено, — беременна!

Я вскрикнула.

— Сегодня утром в исповедальне, услышав ее признание, я вскрикнул, как вы, сударыня, — продолжал кюре, — но она говорила искренне, с безысходной мукой отчаяния. Я знаю все душевные глубины этого ребенка. Она ничего не ведает ни о жизни, ни о грехе… Из всех юных девушек, которых я исповедую, за нее я отвечаю перед Господом в первую очередь. Вот все, что я могу вам сказать. Священники — фельдшеры человеческих душ, мы помогаем душе исторгнуть из себя то постыдное, что таится в ней, но помогающие руки не вправе ранить душу и пятнать ее. Со всеми возможными предосторожностями я спрашивал, я задавал вопросы, старался навести на ответ, но отчаявшееся дитя, признавшись в совершенном грехе, произнеся роковые слова, веря, что навсегда лишилась райского блаженства, бедняжка! — больше мне не отвечала, она замкнулась в упорном молчании и нарушила его только для того, чтобы попросить меня прийти к вам, сударыня, и открыть вам ее падение. «Нужно, чтобы мама все знала, — сказала она, — у меня недостанет сил ей признаться».

Я слушала нашего священника. Мое смятение и горе вы можете себе представить. Точно так же, как священник, и даже больше его, я была уверена в чистоте моей дочери, но невинные и чистые часто падают именно потому, что невинны… И то, в чем она призналась своему духовнику, не было невозможным… Но я не верила. Не хотела верить… И все же!.. Меня пугало раннее созревание, ей только тринадцать, и она уже женщина… Горячечная жажда знать всю правду охватила меня…

— Я хочу знать и узнаю все! — пообещала я нашему доброму священнику.

Он стоял передо мной в замешательстве и мял в руках свою шляпу, желая что-то мне посоветовать, но не знал, что же именно.

— Оставьте нас, господин кюре, в вашем присутствии она ничего не скажет. Но я уверена, что матери она скажет все! Я вырву у нее тайну, и тогда мы поймем все, что кажется нам сейчас немыслимым и непонятным!

Выслушав мою просьбу, священник простился и ушел, а я тут же бросилась в комнату дочери, не в силах посылать за ней и дожидаться, когда она спустится.

Я нашла ее у распятия, висевшего в изголовье постели, но не на коленях, а распростертой на полу, она была бледна как смерть, а покрасневшие глаза говорили, как много она плакала. Я подняла, обняла ее, посадила возле себя, а потом взяла на колени, твердя, что не могу поверить в то, о чем мне сказал наш добрый кюре.

Но она прервала меня и дрожащими губами подтвердила, что все сказанное им — правда. И тогда я, взволнованная, испуганная, стала просить сказать мне, кем был тот, кто…

Я не договорила. Какой это был ужас! Девочка спрятала голову у меня на плече, я не могла видеть ее лица, видела только ставшую багровой шею и чувствовала, как она вся Дрожит. Она не открыла своей тайны священнику, точно так же, как не открылась и мне. Молчала, как каменная.

— Наверное, этот человек гораздо ниже тебя, раз ты так стыдишься его назвать, — сказала я, надеясь, что ее заставит заговорить гордость, ведь она очень, очень горда.

Но она молчала по-прежнему и по-прежнему прятала голову у меня на плече. Длилось это, как мне показалось, вечность, и вдруг, все так же не показывая мне своего лица, она проговорила:

— Поклянись, мамочка, что ты простишь меня.

Я поклялась, рискуя стать клятвопреступницей, но не думала об этом. Нетерпение сжигало меня. Я от него изнемогала. Мне казалось, голова у меня сейчас лопнет и из нее брызнет мозг.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: