Несколько пар глаз опустили ресницы, но тут же озорно сверкнули вновь.
— Она была неуклюжа в ласках и не умела быть осторожной в жизни, — продолжал де Равила, еще раз повторив уже сказанное. — Мужчине, которого она любила, приходилось постоянно учить ее двум вещам, которым, впрочем, она так и не выучилась: отстаивать себя перед светом, всегда вооруженным до зубов и всегда беспощадным, и использовать в близости то великое любовное искусство, которое спасает любовь от смерти. Сердце ее умело любить, но в любовном искусстве она была несведуща… В противоположность множеству женщин, которым досталось лишь искусство. Для того чтобы понять и применить политику «Государя» Макиавелли[49], нужно родиться Цезарем Борджа[50]. Борджа предшествует Макиавелли. Борджа — поэт, Макиавелли — критик. В ней ничего не было от Борджа. Добродетельная влюбленная женщина изумительной красоты, она, захотев пить, зачерпнула, как простодушная маленькая девочка, воды из ручья пригоршней, но вода просочилась сквозь пальцы, и наивная малышка застыла в недоумении и растерянности.
Контраст неловкой девочки и страстно влюбленной знатной дамы, на чей счет в свете многие обманывались, был по своему очарователен. Любовь давала ей все, даже счастье, но она не умела отдариться счастьем в ответ. Будь я сторонним наблюдателем, я бы без конца любовался этим контрастом, отдавая должное, так сказать, художественной изюминке, но… Чувствуя мое разочарование, она беспокоилась, ревновала, сердилась — словом, испытывала все, что обычно испытывает любящая женщина, — а уж она-то любила! Однако ревность, беспокойство, раздражительность — все тонуло в неисчерпаемой доброте ее сердца: стоило ей подумать, что она не только хотела, но и сумела причинить боль, она сразу же раскаивалась. Хотя и ранить она не умела, как не умела ласкать. Львица неведомой породы, она воображала, что у нее есть когти, но, желая их выпустить, не могла сыскать в бархате лап. И наносила удар бархатом.
— Чем-то он кончит? — шепнула графиня де Шифрева соседке. — Нет сомнения, что не эта «львица» лучшая из возлюбленных Дон Жуана.
Присутствующие дамы не гнались за простотой, поэтому не могли и в других оценить ее по достоинству.
— Мы по-прежнему оставались друзьями, — продолжал де Равила, — наша тесная дружба омрачалась иной раз грозами, но никогда не кровоточила ранами, и в провинциальном городе Париже наша близость ни для кого не оставалась тайной. Маркиза… Она была маркизой…
За столом сидели три маркизы, среди них были и брюнетки, но ни одна не шелохнулась — они прекрасно знали, что речь идет не о них. Весь их бархат умещался на верхней губке одной из красавиц в виде пушка, и ее соблазнительно подчерненная губка выражала откровенное пренебрежение.
— Она была трижды маркизой, как бывают трехбунчужные[51] паши, — обретя красноречие, добавил де Равила. — И была из тех женщин, которые ничего не умеют скрывать, даже если бы вдруг захотели. Ребенок тринадцати лет, ее дочь, несмотря на свою наивность, обратила внимание на привязанность, какую питала ко мне ее мать. Не помню, кто из поэтов задался вопросом: что о нас думают дочери наших возлюбленных? Серьезный вопрос. Ловя на себе подозрительный, мрачный, угрожающий взгляд больших темных глаз девочки, я спрашивал себя об этом. Замкнутая, молчаливая девочка, как только я входил в гостиную, обычно покидала ее, но, если ей приказывали остаться, держалась как можно дальше от меня, испытывая что-то вроде суеверного ужаса… Она пыталась справиться с ним, не показать своего страха, но он был сильнее ее, и она не могла его скрыть. Выдавали бесчисленные мелочи, и ни одна из них от меня не ускользнула. Маркиза не отличалась наблюдательностью и только повторяла: «Будьте осмотрительнее, мой друг, мне кажется, моя дочка ревнует». Надо сказать, я был гораздо осмотрительнее, чем она сама. И девочке, будь она самим дьяволом, ни за что бы не разгадать моей игры. Но все, что происходило с ее матерью, было как на ладони. Все, как в зеркале, отражалось на вспыхивающем румянцем, постоянно взволнованном лице маркизы. И, чувствуя ненависть девочки, я не мог не думать, что она разгадала тайну матери, которая слишком откровенно выражала свои чувства, обращая на меня взгляд, исполненный невольной нежности. Прибавлю, что смуглая худышка ничуть не походила на бело-розовое великолепие, которое произвело ее на свет; мать сама называла дочь дурнушкой и любила ее за это еще больше, — этакий побывавший в огне топаз или, как бы выразиться поточнее, статуэтка, отлитая из бронзы, да еще с огромными черными глазами!.. Как у колдуньи! И потом она…
Рассказчик замолчал. Осветив, будто вспышкой, портрет, он словно бы счел, что сказал слишком много, и решил погасить свет. Интерес к рассказу оживился, он читался на всех лицах, и графиня даже процедила сквозь хорошенькие зубки: «Наконец-то!» — слово, выражающее яснее ясного нетерпение.
— В начале моей связи с ее матерью, — вновь вернулся к рассказу граф де Равила, — я пытался подружиться с девочкой и обращался с ней с той ласковой фамильярностью, какую обычно позволяют себе с детьми. Привозил ей пакетики драже, называл «проказница» и во время бесед с ее матерью поглаживал по головке — по темным с коричневатым отливом, тусклым, сухим волосам, уложенным в прическу «бандо». Но «проказница», мило улыбавшаяся своим большим ртом всем на свете, сжимала в ниточку губы, упрямо сводила брови и, наморщив лоб, застывала несчастной сгорбленной кариатидой под немыслимой тяжестью каменной десницы — моей руки.
С каждым днем она становилась угрюмее и, как мне казалось, враждебнее, и тогда я оставил в покое недотрогу, которая от малейшей ласки так мучительно сжималась и напрягалась. Избавил даже от разговоров.
— Она чувствует, что вы ее обираете, — говорила мне маркиза, — инстинкт подсказывает ей, что вы отнимаете у нее часть материнской любви. — И затем с присущей прямотой прибавляла: — Мое дитя — это моя совесть, ее ревность — это угрызения моей совести.
Как-то маркиза попыталась расспросить свою дочь о причине столь глубокого отвращения ко мне, но, сколько ни задавала вопросов, получила в ответ вялое: «Не знаю… вам показалось…» — обычную глупую отговорку всех упрямых детей. Устав добиваться правдивого ответа, убедившись в крайней неподатливости маленькой бронзовой статуэтки, мать ни о чем ее больше не спрашивала.
Я забыл сказать, что странная девочка отличалась глубокой набожностью, и набожность у нее была какая-то испанская, средневековая, сумрачная и суеверная. Даже одевалась она необычно: на тщедушном тельце свободное темное платье, схожее с монашеской рясой, а на смуглой шейке и плоской, как ладошка, груди множество крестиков и образков с изображением Божьей Матери и Святого Духа. «На нашу беду, вы — безбожник, — говорила мне маркиза. — Может быть, в разговоре вы оскорбили ее чувства. Умоляю, будьте внимательны к каждому слову, которое произносите при ней. Не делайте меня в ее глазах еще грешнее, я и без того перед ней виновата!» А позже, видя, что отношение дочери ко мне не меняется, что она все так же чуждается меня, обеспокоенная маркиза как-то обронила: «Кончится тем, что вы возненавидите мою дочь, но я не вправе буду на вас за это сердиться». Однако волновалась она напрасно: угрюмая девочка мне была глубоко безразлична, я и внимания на нее не обращал.
Я отгородился от дикарки подчеркнутой учтивостью, к которой обычно прибегают люди взрослые, и в особенности те, что недолюбливают друг друга. Теперь я обращался к ней преувеличенно любезно, церемонно называя «мадемуазель», а она возвращала мне ледяным тоном «месье». Она не только не желала обнаружить при мне свои таланты, которые могли бы придать ей в моих глазах цены, но не хотела жестом или словом дать понять мне, каковы ее чувства, вкусы, пристрастия. Мать так и не уговорила ее принести мне свои рисунки, сыграть в моем присутствии хоть какую-нибудь пьеску на пианино. Если я неожиданно заставал ее за занятиями музыкой, а занималась она с любовью и вниманием, она мгновенно обрывала игру, поднималась с табурета и больше уже не садилась…
49
Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, считал допустимыми любые средства для упрочения государства.
50
Борджа Цезарь (ум. 1507) — политический деятель, жестокий, безнравственный, не гнушавшийся никакими средствами.
51
Бунчук — древко с прядями конских волос и кистями, символ власти турецких пашей.