Рассказчик остановился. Он высказал такую по-человечески понятную мысль, и высказал ее так образно, что люди, обладавшие хоть каким-то воображением, не могли не воспринять ее; ее восприняли, никто ему не возразил. Все смотрели на него с живейшим любопытством. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, подвинулась к ней с испугом, как если бы обнаружила у себя за корсажем на плоской груди змею.

— Запрети ему, мама, — обратилась она к матери тоном балованного ребенка, которого растят, чтобы сделать деспотом, — рассказывать нам страшные истории, от которых кидает в дрожь.

— Если хотите, мадемуазель Сибилла, я замолчу, — отозвался рассказчик, которого девочка даже не назвала по имени, простодушно свидетельствуя о своей к нему дружбе и даже нежности.

Рассказчик знал эту юную душу, ее страхи, ее жадное любопытство, ее чувствительность — всякое повое впечатление окатывало ее ледяным душем, перехватывая дыхание.

— Насколько я знаю Сибиллу, у нее нет намерения заставить молчать моих друзей, — проговорила мать, гладя дочь по склоненной головке, так рано начавшей задумываться. — Если ей страшно, пусть воспользуется главным средством боязливых — бегством. Ты можешь уйти, Сибилла.

Но капризница, судя по всему жаждавшая услышать историю не меньше матери, никуда не убежала, напротив, худышка уставилась черными бездонными глазами на рассказчика, трепеща всем телом, словно смотрела в пропасть.

— Продолжайте же ваш рассказ, — попросила мадемуазель Софи де Ревисталь, глядя карими лучистыми глазами — влажными и от этого казавшимися еще более сияющими. — Смотрите, мы все вас слушаем, — и она обвела присутствующих нетерпеливым жестом.

Рассказ последует дальше, но предупреждаю, он передан мной по памяти, лишен интонаций живого голоса, сопровождавших его жестов, а главное, той атмосферы заинтересованности, которая царила в очаровательном салоне, и поэтому будет гораздо бледнее.

— Я рос в провинции, — заговорил вынужденный прервать молчание рассказчик, — воспитывался в родительском доме. Мы жили в городишке, расположившемся на склоне горы и глядевшем в воду на том краю света, который я называть не стану. Рядом с нашим находился город побольше, и вы узнаете его, если я скажу, что в те времена он был самым аристократичным и самым дворянским из городов Франции. Больше нигде и никогда я не встречал ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни другие три-четыре города, которые приводят в пример как образцы аристократического духа, не могли сравниться с этим городком с населением в шесть тысяч душ, где в канун 1879 года по мостовой гордо катило пятьдесят карет, украшенных гербами.

Казалось, теснимая со всех сторон дерзкой буржуазией аристократия наконец отыскала себе прибежище и, словно рубин в тигле, пламенела присущим ей от природы огнем гордыни, который может погаснуть только вместе с нею.

Высокородные этого дворянского гнезда ни с кем не смешивалась, как Господь Бог, и были обречены на вымирание, а может быть, и уже вымерли из-за этого своего предрассудка, который я назвал бы мудростью высшего сословия: они чурались и не ведали мезальянсов, роняющих аристократов в других местах.

Разоренные революцией барышни-дворянки стоически умирали старыми девами, отражая все напасти щитами своих гербов. Я рос в окружении пламенеющей юности, она согревала и вдохновляла меня; очаровательные красавицы знали, что они прекрасны и бесполезны, понимали, что кровь, стучащая в их сердца, приливающая к их серьезным лицам, волнуется напрасно.

В свои тринадцать лет я мечтал, что пожертвую всем ради этих прекрасных благородных девушек; корона на гербе была их единственным богатством, и свой жизненный путь они начинали царственно и печально, как подобает обреченным на гибель судьбой. Дворянки с незапятнанным, чище горной воды, происхождением дарили вниманием только таких же, как они.

— Помилуйте, можем ли мы всерьез относиться к юным буржуа, когда их отцы прислуживали за столом в наших замках? — говорили мне знатные молодые люди.

И действительно, господину трудно воспринять всерьез своего лакея. Можно одобрить освобождение рабов где-то вдалеке, но в городе величиной с носовой платок совместное существование разъединило сословия: одни приказывали, другие прислуживали. Вот почему дворяне не выходили за пределы своего круга, виделись только друг с другом и если изредка приглашали кого-то в гости, то только англичан.

Англичанам нравился наш городок, он напоминал им родину. Они любили его за тишину, чопорность, холодность и надменность в обращении, за те четыре шага, которые отделяли его от моря, потому что по этому морю они сюда и приплывали. По душе им была и дешевизна жизни, благодаря ей они удваивали свои скромные доходы, каковых на родном острове им явно не хватало.

Потомки морских разбойников норманнов, они считали наши места и этот нормандский городок континентальной Англией и подолгу жили здесь.

Маленькие мисс учили французский, играя в серсо под тощими липами учебного плаца, но к восемнадцати годам отправлялись к себе в Англию, потому что разоренная местная знать не могла позволить своим сыновьям роскошь жениться на девушках со скромным приданым, а у скромных англичанок и приданое было скромным. Они уезжали, но в оставленных ими домиках вскоре опять появлялись новые английские семейства. По тихим улочкам, поросшим травкой, как Версаль, всегда прогуливалось примерно одно и то же количество маленьких мисс в зеленых вуалях, клетчатых платьях и с шотландскими пледами. Каждые семь или десять лет менялись английские семейства, и больше ни одной перемены в навсегда установленной жизни городка! Устрашающее однообразие!

Ограниченность и скудость жизни в провинции стала общим местом — кто только не говорил о ней! — но жизнь этого городка была скудна вдвойне: в ней не было не только событий, но и сословных страстей. В нем, как в других мелких городках, верхи и низы не состязались в амбициях, не кипели ненавистью, не ревновали, не наносили друг другу ударов по самолюбию, поддерживая брожение жизни, которая проявляет себя в подобных случаях хотя бы общественными скандалами или какими-нибудь гнусностями — словом, теми мелкими аппетитными противообщественными злодействами, какие не рассудит никакой суд.

Здесь разница между благородными и неблагородными была так ощутима, пропасть, разделяющая знать и разночинцев, так глубока, стена так высока и непреодолима, что ни о какой борьбе не могло быть и речи.

Ведь для того, чтобы велась борьба, необходимо хоть какое-то общее поле деятельности, здесь оно отсутствовало. Однако дьявол ничего не потерял.

Разбогатевшие буржуа, чьи отцы прислуживали за столом, получив права и свободы, продолжали гноить в глубинах души несметные запасы ненависти и зависти, из этих зловонных клоак частенько поднимался пар и слышалось клокотанье, направленное против благородных чистюль, которые вообще выключили их из поля своего зрения, перестав замечать, как только те сняли ливреи.

Ядовитые испарения не достигали рассеянных патрициев, живших в своих особняках, как в крепости, и опускавших мосты только для равных; жизнь знатных ограничивалась знатными. Что им за дело до болтовни внизу? Они не слышали «низов». Оскорбиться и затеять поединок могли бы молодые люди, но в городе не было ни театров, ни других общественных мест, этих раскаленных присутствием и взглядами женщин площадок, где они могли бы встретиться.

В городе не давали представлений. Раз не было зала, не приезжали и актеры. В кафе, как обычно в провинциях, грязных и темных, возле бильярдных столов собирались разве что городские подонки, крикуны, буяны, скандалисты да еще два-три офицера в отставке, потрепанные обломки императорских войн. Надо сказать, озлобленные, уязвленные, ущемленные в своем чувстве равенства буржуа сохраняли помимо собственной воли пристрастие к уважительности, которой ни к кому уже не питали.

Уважение народа сродни елею в реймском соборе, которого не было и который появился благодаря святой Ампуле[76], над чем имели глупость издеваться столько прославленных умов: кажется, что его нет, но оно все-таки есть.

вернуться

76

По преданию, когда святой Ремигий (437–533) собрался окрестить в соборе Реймса (496) короля Франции Хлодвига (466–511), там не оказалось елея, но тут же прилетела голубка, неся в клюве святую Ампулу, полную елея. С тех пор все короли Франции получали святое помазание в Реймсе из святой Ампулы. В 1793 г. Ампула была публично разбита молотком на площади Реймса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: