Так же, не утихая, седьмой час подряд били пулеметы в траву, в деревья, в темноту, в отражавшиеся у костра камни, и непонятно было, почему партизаны стреляют в стальную броню вагонов, зная, что не пробьет ее пулей.
Капитан чувствовал усталость, когда дотрагивался до головы. Тесно жали ноги сухие и жесткие, точно из дерева, сапоги.
Крутился потолок, гнулись стены, пахло горелым мясом, — откуда, почему? И гудел, не переставая, паровоз:
— А-у-о-е-е-и…
Мужики прибывали и прибывали. Они оставляли в лесу телеги с женами и по тропам выходили с ружьями на плечах на опушку. Отсюда ползли к насыпи и окапывались.
Бабы, причитая, встречали раненых и увозили их домой. Раненые, которые посильнее, ругали баб, а тяжело раненные, подпрыгивая на тряских телегах, раскрывали воздуху и опадавшему листу свои сухие, потрескавшиеся губы. Листы присыхали к колесам телег, вымазанных кровью.
Рябая маленькая старуха с ковшом святой воды ходила по опушке и с уголька обрызгивала идущих. Они ползли, сворачивали к ней и проползали тихо, похожие на стадо сытых, возвращающихся с поля овец.
Вершинин на телеге за будкой стрелочника слушал донесения, которые читал ему толстый секретарь.
Васька Окорок шепнул боязливо:
— Страшно, Никита Егорыч!
— Чего? — хрипло спросил Вершинин.
— Народу-то темень!
— Тебе что, ты не конокрад. Известно — мир!..
Васька после смерти китайца ходил съежившись и глядел всем в лицо с вялой, виноватой улыбочкой.
— Тихо идут-то, Никита Егорыч: у меня внутри неладно.
— А ты молчи — и пройдет!
Знобов сказал:
— Кою ночь не спим, а ты, Васька, рыжий, а рыжие-то, парень, счастья не приносят. Примета!
Васька тихо вздохнул:
— В какой-то стране, бают, рыжих в солдаты не берут. А я царю-то, почесть, семь лет служил — четыре года на действительной да три на германской.
— Хорошо мост-то не подняли… — сказал Знобов.
— Чего? — спросил Васька.
— Как бы повели на город бронепоезд-то? Даже шпал не хотели разбирать, а тут тебе мост. Омраченье!..
Васька уткнул курчавую голову в плечи и поднял воротник.
— Жалко мне, Знобов, китайца-то! А думаю — в рай он уйдет: за крестьянскую веру пострадал.
— А дурак ты, Васька.
— Чего?
— В бога веруешь.
— А ты нет?
— Никаких!..
— Стерва ты, Знобов. А впрочем, дела твои, братан. Ноне свобода, кого хошь, того и лижи. Только мне без меры нельзя: у меня вся семья из веку кержацкая, раскольной веры.
— Вери-ители!.. — Знобов рассмеялся.
Васька тоскливо вздохнул.
— Пусти ты меня, Никита Егорыч, — постреляю хоть!
— Нельзя. Раз ты штаб, значит и сиди в штабной квартире.
— Телеги-то!
Задребезжало и с мягким звоном упало стекло в стрелочной. Снаряд упал рядом.
Вершинин вдруг озлился и стукнул секретаря.
— Сиди тут. А ночь как придет — пушшай костер палят. А не то слезут с поезда-то и в лес удерут либо черт их знает, что им в голову придет.
Вершинин погнал лошадь вдоль линии железной дороги, вслед убегающему бронепоезду.
— Не уйдешь.
Лохматая, как собака, лошаденка трясла большим, как бочка, животом. Телега подпрыгивала. Вершинин встал на ноги, натянул вожжи.
— Ну-у!..
Лошаденка натянула ноги, закрутила хвостом и понесла. Знобов, подскакивая грузным телом, крепко держался за грядку телеги, уговаривая Вершинина:
— А ты не гони — не догонишь. А убить-то тебя за дешеву монету убьют.
— Никуда он не убежит. Но-о, пошел!
Он хлестнул лошадь кнутом по потной спине.
Васька закричал:
— Гони! Весь штаб делает смотр войскам! А на капитана етова с поездом его плевать. Гони, Егорыч!.. Пошел!
Телеги бежали мимо окопавшихся мужиков. Мужики подымались на колени и молча провожали глазами стоящего на телеге, потом клали винтовки на руки и ждали проносящийся мимо поезд, чтобы стрелять.
Бронепоезд с грохотом, выстрелами несся навстречу.
Васька зажмурился.
— Высоко берет, — сказал Знобов, — вишь, не хватат. Они там, должно, очумели, ни черта не видят!
— Ни лешева! — яростно заорал Васька и, схватив прут, начал стегать лошадь.
Вершинин — огромный, брови рвались по мокрому лицу:
— Не выдавай, товарищи!
— Крой! — орал Васька.
Телега дребезжала, о колеса билась бадейка с дегтем, из-под сиденья валилось на землю выбрасываемое толчками сено. Мужики в кустарниках не по-солдатски отвечали:
— Ничего!..
И это казалось крепким и своим, и даже Знобов вскочил на колени и, махая винтовкой, закричал:
— А дуй, паря! Пропадать так пропадать!
Опять навстречу мчался уже не страшный бронепоезд, а Васька грозил кулаком:
— Доберемся!
Среди огней молчаливых костров стремительно в темноте серые коробки вагонов с грохотом носились взад и вперед.
А волосатый человек на телеге приказывал. Мужики подтаскивали бревна на насыпи и медленно подталкивали их впереди себя, ползли. Бронепоезд подходил и бил в упор.
Бревна были как трупы, и трупы как бревна, — хрустели ветки и руки, и молодое и здоровое тело было у деревьев и людей.
Небо было темное и тяжелое, выкованное из чугуна, и ревело сверху гулким паровозным ревом.
Мужики крестились, заряжали винтовки и подталкивали бревна. Пахло от бревен смолой, а от мужиков — потом.
Пихты были как пики и хрупко ломались о броню подходившего поезда.
Васька, изгибаясь по телеге, хохотал:
— Не пьешь, стерва. Мы, брат, до тебя доберемся. Не ускочишь. Задарма мы тебе китайца отдали!
Знобов высчитывал:
— Завтра у них вода выйдет. Возьмем. Это обязательно.
Вершинин сказал:
— Надо в город-то на подмогу идти.
Как спелые плоды от ветра, падали люди и целовали смертельным, последним поцелуем землю.
Руки уже не упирались, а мягко падало все тело и не ушибалось больше: земля жалела. Сначала падали десятки. Тихо плакали за опушкою, на просеке, бабы. Потом сотни — и выше, и выше подымался вой. Носить их стало некому, и трупы мешали подтаскивать бревна.
Мужики все лезли и лезли.
Броневик продолжал жевать, не уставая, и, точно теряя путь от дыма пустующих костров, все меньше и меньше делал свои шаги от будки стрелочника до деревянного мостика через речонку. Потом остановился.
Тогда-то, далеко еще до крика Вершинина: «Пашел!.. Та-ва-ри-щи!..» — мужики повели наступление.
Падали, отскакивая от стальных стенок, кусочки свинца и меди в тела. Осколки снарядов рвали грудь, пробивая насквозь, застегивая ее навсегда со смертью в одну петлю. Мужики ревели:
— О-а-а-а-о!!
Травы ползли по груди, животу. О сучья кустарников цеплялись лица, путались и рвались бороды. Кричали:
— О-а-а-а-о-о!!
Костры остались за спиной, а тут недалеко стояли темные, похожие на амбары вагоны, и не было пути к людям, боязливо спрятавшимся за стальными стенками.
Партизан бросил бомбу к колесам. Она разорвалась, отдаваясь у каждого в груди.
Мужики отступили.
Светало.
Когда при свете увидели трупы, заорали, точно им сразу сцарапнули со спины кожу, и опять полезли на вагоны.
Вершинин снял сапоги и шел босиком. Знобов, часто приседая, почти на четвереньках, осторожно и почему-то обходя кусты, полз. Васька Окорок восторженно глядел на Вершинина и кричал:
— А ты, Никита Егорыч, Еруслан!
Лицо у Васьки было веселое, и только на глазах блестели слезы. Броневик гудел.
— Заткни ему глотку-то! — закричал пронзительно Окорок. И вдруг поднялся с колен и, схватившись за грудь, проговорил тоненьким голоском, каким говорят обиженные дети: — Господи… и меня!
Упал.
Партизаны, не глядя на Ваську, лезли к насыпи, высокой, желтой, похожей на огромную могилу.
Васька судорожно дрыгал всем телом, как всегда торопясь куда-то. Умер.
Партизаны отступили.
На рассвете приехал Пеклеванов. В портфеле у него лежали прокламации, и одно стекло очков было сломано наполовину.