— Пошлем. И человека и динамит. Действуйте.
Помолчали. Пеклеванов жарко, истощенно дышал.
— Дисциплины в вас нет.
— Промеж себя?
— Нет, внутри.
— Ну-у, такой дисциплины теперь ни у кого нету…
Председатель ревкома поцарапал зачесавшийся острый локоть. Кожа у него на щеках нездоровая, как будто не спал всю жизнь, но глубоко где-то хлещет радость, и толчки ее, как ребенок в чреве роженицы, пятнами румянят щеки.
Матрос протянул руку, пожал, будто сок выжимая. Вышел.
Знобов придвинулся поближе и тихо спросил:
— Мужики все насчет восстанья. Ка-ак?.. Случай чего, тыщи три из деревни дадим сюда. Германского бою, стары солдаты. План-то имеется?
Он раздвинул руки, точно охватывая стол, и устало зашептал:
— А вы на японца-то прокламацию пустите. Чтоб ему сердце-то насквозь прожечь… Мы тут американца одного — до слезы…
У Пеклеванова впалая грудь, говорит слабым голосом, глаз тихий, в очках.
— Как же, думаем… Меры принимаем.
Знобову вдруг стало его жалко.
«Хороший ты человек, а начальник… того», — подумал он, и ему захотелось увидеть начальником здорового бритого человека и почему-то с лысиной во всю голову.
На столе валялась большая газета, а на ней черный хлеб, мелко нарезанные ломтики колбасы, а поодаль, на синем блюдечке, две картошки и подле блюдечка кусочек сахару.
«Птичья еда», — подумал с неудовольствием Знобов.
Пеклеванов, потирая плечом небритую щеку снизу вверх, говорил:
— В назначенный час восстания на трамваях со всех концов города появляются рабочие и присоединившиеся к ним солдаты. Перерезают провода и захватывают учреждения.
Пеклеванов говорил, точно читал телеграмму, и Знобову было радостно. Он потряс усами и заторопил:
— Ну-у!.. А не сорвется опять? Вы верите уже…
— Все остальное сделает ревком. В дальнейшем он будет руководить операциями.
Знобов опустил на стол томящиеся силой руки и спросил:
— Все?
— Пока — да.
— А мало этого, товарищ… Ей-богу, мало… Ну, возьми…
Пальцы Пеклеванова побежали среди пуговиц пиджака, веснушчатое лицо покрывалось пятнами. Он словно обиделся.
Знобов бормотал:
— Мужиков-то тоже так бросить нельзя. Надо позвать. Выходит, мы в сопках-то зря сидели, как куры на испорченных яйцах. Нас, товарищ, много… тысячи…
— Японцев сорок. Сорок тысяч.
— Это верно, как вшей, могут сдавить. А только пойдет.
— Кто?
— Мир. Общество. Да… Мужик хочет воевать.
— За русскую землю?
— За землю! — ответил Знобов. — И размечет он и японцев, и американцев, и всех, кто на Дальний Восток явился. Но, конечно, Илья Герасимыч, город должен деревню поддержать.
— Партия поддержит. А партия опирается на весь город.
— Ну, и хорошо!
Знобов засиял.
Пеклеванов, улыбаясь, ласково взглянул на него и сказал:
— Водкой попотчую, хотите? Только, чур, долго не сидеть и белогвардейцев громко не ругать. Следят.
— Мы втихомолку.
Выпив стакан водки, Знобов вспотел и, вытирая лицо полотенцем, сказал, хмельно икая:
— Ты, парень, не сердись. А сначала не понравился ты мне, что хошь.
— Прошло?
— Теперь ничего. Мы, брат, мост взорвем, а потом броневик там такой есть.
— Где?
Знобов распустил руки:
— По линии… ходит. «Четырнадцать» там и еще цифры. Зовут. Народу много погубил. Может, мильён народу срезал. Так мы ево… тово…
— В воду?
— Зачем в воду? Мы по справедливости. Добро казенное, мы так возьмем.
— Орудия на нем.
— Опять ничего не значит. Постольку, поскольку выходит, и никакого черта…
Знобов вяло качнул головой:
— Водка у тебя крепкая. Тело у меня как земля, не слухат человечьего говору. Свое прет.
Он поднял ногу на порог и сказал:
— Прощай. Предыдущий ты человек, ей-богу. Хороший.
Пеклеванов отрезал кусочек колбасы, выпил водки и, глядя на засиженную мухами стену, сказал:
— Да-а… предыдущий…
Он, весело ухмыльнувшись, достал лист бумаги и, сильно скрипя пером, стал писать инструкцию восставшим военным частям.
На улице Знобов увидал у палисадника японского солдата.
Солдат в фуражке с красным околышем и в желтых крагах нес длинную эмалированную миску. У японца был жесткий маленький рот и редкие, как стрекозьи крылышки, усики.
— Обожди-ка! — сказал Знобов, взяв его за рукав.
Японец резко отдернул руку и строго крикнул:
— Ню! Сиво лезишь?
Знобов скривил лицо и передразнил:
— Хрю! Чушка ты! К тебе с добром, а ты с «хрю-ю»! В бога веруешь?
Японец призакрыл глаза и из-под загнутых, как углы крыш пагоды, ресниц оглядел поперек Знобова — от плеча к плечу, потом оглядел сапоги и, заметив на них засохшую желтую грязь, сморщил рот и хрипло сказал:
— Лусика сюполочь. Ню…
И, прижимая к ребрам миску, неторопливо отошел.
Знобов поглядел вслед на задорно блестевшие бляшки пояса. Сказал с сожалением:
— Дурак ты, я тебе скажу!..
Китаец Син Бин-У
Через три дня в отряд Вершинина, разламывая телом плетенную из тростника тележку, примчался матрос Анисимов.
Лоб у него горел волдырями, одна щека тонула в ссадине, а на груди болтался красный бант.
Матрос кричал с таратайки:
— В городе, товариш-ши, восстанье!.. Крой… Броневик капитану Незеласову приказано туда в два счета пригнать… Чтоб немедленно! Рабочие бастуют, одним словом — крой и никаких гвоздей!.. А броневик вам, значит, вручай… А я милицию организую.
И ускакал в сопки веселый матрос.
Облако над сопками — словно красная лента…
Эта история длинная, как Син Бин-у возненавидел японцев. У Син Бин-у была жена из фамилии Е, крепкая манза, в манзе крашеный теплый кан и за манзой желтые поля гаоляна и чумизы.
А в один день, когда гуси улетели на юг, все исчезло.
Только щека осталась проколотой штыком.
Син Бин-у читал «Ши-цзинь», плел цыновки в город, но бросил «Ши-цзинь» в колодец, забыл цыновки и ушел с русскими по дороге Восстаний.
Син Бин-у отдыхал на песке, у моря. Снизу тепло, сверху тепло, словно сквозь тело прожигает и калит песок солнце.
Ноги плещутся в море, и когда теплая, как парное молоко, волна лезет под рубаху и штаны, Син Бин-у задирает ноги и ругается:
— Цхау-неа!..
Син Бин-у не слышал, что говорит густоусый и высоконосый русский. Син Бин-у убил трех японцев, — и пока китайцу ничего не надо, он доволен.
От солнца, от влажного ветра бороды мужиков желтовато-зеленые, спутанные, как болотная тина, и пахнут мужики землей и травами.
У телег пулеметы со щитами, похожими на зеленые тарелки, пулеметные ленты, винтовки.
На телеге с низким передком, прикрытой рваным брезентом, метался раненый. Авдотья Стещенкова поила его из деревянной чашки и уговаривала:
— А ты не стони, пройдет!
Потная толпа плотно набилась между телег. И телеги, казалось, тоже вспотели, стиснутые бушующими людьми.
— О-о-о-у-у-у!..
Вершинин с болью во всем теле, точно его подкидывал на штыки этот бессловный рев, оглушая себя нутряным криком, орал:
— Не давай землю японсу-у!.. Все отымем! Не давай!
И никак не мог закрыть глотку. Все ему казалось мало. Иные слова не приходили.
— Не да-ва-й!..
Толпа тянула за ним:
— А-а-а!..
И вот на мгновенье стихла. Вздохнула.
Ветер нес запах пота.
Партизаны митинговали.
Лицо Васьки Окорока, рыжее, как подсолнечник, буйно металось в толпе, и потрескавшиеся от жары губы шептали:
— На-роду-то… Народу-то мильёны, товарищи!..
Высокий, мясистый, похожий на вздыбленную лошадь,
Никита Вершинин орал с пня:
— Главна — не давай-й!.. Придет суда скора армия… советска, а ты не давай… старик!..
Как рыба, попавшая в невод, туго бросается в мотню, так кинулись все на одно слово: