— Не-е да-а-а-вай!!
И казалось — вот-вот обрушится слово, переломится и появится что-то непонятное, злобное, как тайфун.
В это время корявый мужичонка в шелковой малиновой рубахе, прижимая руки к животу, пронзительным голоском подтвердил:
— А верю, ведь верна!..
— Потому — за нас Питер… Бояться нечего… Японец-что, японец легок… кисея!..
— Верна, парень, верна! — визжал мужичонка.
Густая, потная тысячная толпа топтала его визг:
— Верна-а…
— Не да-а-ай!..
— На-а!..
— О-о-о-у-у-у!!
— О-о!!!
После митинга Никита Вершинин выпил ковш самогонки и пошел к морю. Он сел на камень подле китайца, сказал:
— Подбери ноги — штаны измочишь. Пошто на митингу не шел, Сенька?
— Нисиво, — проговорил китаец, — мне ни нада… Мне так зынаю, зынаю псе… шанго.
— Ноги-то подбери!
— Нисиво. Солнышко тепыло еси. Нисиво-а!..
Вершинин насупился и строго, глядя куда-то подле китайца, с расстановкой сказал:
— Беспорядку много. Народу сколь тратится, а все в туман… У меня, Сенька, душа пищит, как котенка на морозе бросили… да-а… Мост вот взорвем — строить придется.
Вершинин подобрал живот, так что ребра натянулись под рубашкой, как ивняк под засохшим илом, и, наклонившись к китайцу, с потемневшим лицом испытующе спросил:
— А ты… как думаешь… А? Пошто эта, а?..
Син Бин-у, торопливо натягивая петли на деревянные пуговицы кофты, оробело отполз.
— Ни зынаю. Гори-гори!.. Ни зынаю!..
Вершинин, склонившись над отползающим китайцем, глубоко оседая в песке тяжелыми сапогами, тоскливо и не надеясь на ответ, спрашивал:
— Зря, что ль, молчишь-то?.. Ну?..
Китайцу показалось, что вставать никак нельзя, он залепетал:
— Нисиво!.. Нисиво не зынаю!..
Вершинин почувствовал ослабление тела, сел на камень.
— Ну вас к черту!.. Никто не знат, не понимат… Разбудили, побежали, а дале что?..
И, осев плотно на камне, как леший, устало сказал подходившему Окороку:
— Не то народ умом оскудел, не то я…
— Чего? — спросил тот.
— На смерть лезет народ.
— Куда?
— Броневик-то брать. Миру побьют много. И то в смерть, как снег в полынью, несет людей.
Окорок, свистнув, оттопырил нижнюю губу.
— Жалко тебе?
Подошел Знобов; подмышкой у него была прижата папка с бумагами.
— Подписать приказы!
Вершинин густо начертал на бумаге букву «В», а подле нее длинную жирную черту.
— Ране-то пыхтел-потел, еле-еле фамилию напишешь, спасибо догадь взяла, поставил одну букву с палкой — и ладно… знают.
Окорок повторил:
— Жалко тебе?
— Чего? — спросил Знобов.
— Люди мрут.
Знобов сунул бумажку в пачку и сказал:
— Пустяковину все мелешь. Чего народу жалеть? Новой вырастет.
Вершинин сипло ответил:
— Кабы настоящи ключи были. А вдруг, паре, не теми ключами двери-то открыть надо?
— Зачем идешь?
— Землю жалко, японец отымет.
Окорок беспутно захохотал.
— Эх вы, землехранители, ядрена зелена! И-их!..
— Чего ржешь? — с тугой злостью проговорил Вершинин. — Кому море, а кому земля. Земля-то, парень, тверже. Я сам рыбацкого роду…
— Ну, пророк?
— Рыбалку брошу теперь.
— Пошто?
— Зря я мучился, чтоб в море идти опять. Пахотой займусь. Город-то обманыват, пузырь мыльнай, в карман не сунешь.
Знобов вспомнил город, председателя ревкома, яркие пятна на пристани — людей, трамвай, дома — и сказал с неудовольствием:
— Земли твоей нам не надо. Мы, тюря, по всем планетам землю отымем и трудящимся массам — расписывайся!..
Окорок растянулся на песке рядом с китайцем и, взрывая ногами песок, сказал:
— Японскова микадо колды расстреливать будут, вот завизжит! Патеха-а!.. Не ждет поди, а, Сенька? Как ты думаешь, Егорыч?
— Им виднее, — нехотя ответил Вершинин, — японцам-то.
Над песками — берега-скалы, дальше горы. Дуб. Лиственница. Высоко на скале человек в желтом, — как кусочек смолы на стволе сосны, часовой.
Вершинин, грузно ступая, пошел между телегами.
Син Бин-у сказал:
— Серысе похудел-похудел немынога… а?
— Пройдет, — успокоил Окорок, закуривая папироску.
Син Бин-у согласился:
— Нисиво.
Корявый мужичонка в малиновой рубахе поймал Вершинина за полу пиджака и, отходя в сторону, таинственно зашептал:
— Я тебя понимаю. Ты полагаешь, я балда балдой. Ты им вбей в голову, поверют и пойдут!.. Самое главное — в человека поверить…
— Человек бывает разный, — сказал Вершинин, — а правда одна…
— Советская? — подхватил корявый мужичонка.
— Другой не ищем.
— А я какую ищу?.. Ту же самую! Чтоб той правде человек вровень был. Я тебя считаю ей вровень, Никита Егорыч! Я считаю, ты им, мужикам-то, правду во всей красе разъяснить можешь.
— Хочу, да трудно, — сказал Вершинин. — Неученой я. Мало в городе я жил… Встречался я там с настоящим человеком — Пеклеванов, Илья Герасимыч, председатель ревкома… да мало… учиться нам надо, ох, как еще учиться…
— Обучимся!
И мужичонка по-свойски хлопнул Вершинина в плечо:
— Обучимся, Никита Егорыч.
— Знаю.
Тело у Вершинина сжималось и горело. Лег под телегу, пробовал уснуть и не мог.
Вскочил, туго перетянул живот ремнем, умылся из чугунного рукомойника согревшейся водой и пошел сбирать молодых парней:
— На ученье айда. Жива-а!..
Парни с зыбкими и неясными, как студень, лицами сбирались послушно.
Вершинин выстроил их в линию и скомандовал:
— Смирна-а!.. — И от крика этого почувствовал себя солдатом. — Равнение на-право-о!..
Вершинин до позднего вечера учил парней. Парни потели, злобно проделывая упражнения, посматривали на солнце.
— Полуоборот на-алева-а!.. Смотри. К японцу пойдем!
Один из парней жалостно улыбнулся.
— Чего ты?
Парень, моргая выцветшими от морской соли ресницами, сказал робко:
— Где к японсу? Свово б не упустить. У японса-то, бают, мо-оря… А вода их горячая, хрисьянину пить нельзя.
— Таки же люди, колдобина!
— А пошто они желты? С воды горячей, бают?
Парни захохотали.
Вершинин прошел по строю и строго скомандовал:
— Рота-а, пли-и!..
Парни щелкнули затворами.
Лежавший под телегой мужик поднял голову и сказал:
— Учит. Обстоятельный мужик Вершинин-то… Другой ответил ему полусонно:
— Камень, скаля… Большим комиссаром будет.
— Он-то? Обязательна.
Прапорщик Обаб
Казак изнеможенно ответил:
— Так точно… с документами…
Мужик стоял, откинув туловище, и похожая на рыжий платок борода плотно прижималась к груди.
Казак, подавая конверт, сказал:
— За голяшками нашли!
Молодой крупноглазый комендант станции, обессиленно опираясь на низкий столик, стал допрашивать партизана:
— Ты… какой банды?.. Вершининской?..
Капитан Незеласов, вдавливая раздражение, гладил ладонями грязно пахнувшую, как солдатская портянка, скамью комендантской и зябко вздрагивал. Ему хотелось уйти, но постукивавший в соседней комнате аппарат телеграфа не пускал.
«Может… приказ… может…»
Комендант, передвигая тускло блестевшие четырехугольники бумажек, изнуренным голосом спросил:
— Какое количество?.. Что?.. Где?..
Со стен, когда стучали входной дверью, откалывалась штукатурка. Незеласову казалось, что комендант притворяется спокойным.
«Угодить хочет… бронепоезд… дескать, наши…»
А у самого внутри такая боль, какая бывает, когда медведь проглатывает ледяшку с вмороженной спиралью китового уса. Ледяшка тает, пружина распрямляется, рвет внутренности — сначала одну кишку, потом другую…
Мужик говорил закоснелым, смертным говором и только при словах: «Город-то, бают, узяли наши» — строго огляделся, но опять спрятал глаза.