12 марта в «Правде» появилась поэма Орешина «Распутин»*, в «Известиях» появилась она же, но в сокращенном виде.
В «Правде» кончалась словами:
В «Известиях»:
Все удивительно в этой двухвостой поэме. Почему «октябрь» и «февраль» оказались одним и тем же, почему вместо двух разных революций какой-то один общий комбинированный «дуплет» получается, почему на одного поэта целые две революции и две газеты пришлись, и почему этот один — Орешин?
Я собрал около 7000 записок*, поданных мне на лекциях за последнее полугодие. Записки разбираем, систематизируем и выпустим книгу универсальных ответов. Пока общее правило:
Публика первых рядов платных выступлений больше всего жалуется, что «Леф непонятен рабочим и крестьянам».
С одним таким я вступил, смущаясь, в долгие объяснения. Меня ободрили с галерки: «Да что вы с ним болтаете, это крупье из местного казино!» Крупье имел бесплатное место в театре, так как эти два учреждения часто селятся рядом.
Зато в Ростове-на-Дону, выступая в Ленинских мастерских* перед 800 рабочими, я не получил ни одной непонимающей записки.
Проголосовали:
— Все ли понимают?
— Кто нет? Одиннадцать.
— Всем ли нравится?
— Кому нет? Одному.
— Остальным, которые и не понимают, и тем нравится?
— И тем.
— А кто этот стихоустойчивый один?
— Наш библиотекарь.
В поездках по провинции видишь и читаешь многое, обычно не попадающееся.
Например, крестьянский литературно-общественный журнал «Жернов»* № 8. А в нем статья тов. Деева-Хомяковского* «Против упадочничества».
В ней есть такое:
«Характерно письмо одного и неплохо пишущего товарища из крестьян Гомельской губернии:
Я усиленно работаю над собой, но мне никак не удается хотя краем уха пролезть в такие журналы, как «Красная нива»*, «Новый мир»*, «Красная новь»*. Послал «прохвостам» ряд своих лучших стихов, но, увы, даже ответа не получил. Писал запрос, просил слезно «отеческий» ответ, но ничего не слышно. Вот, товарищи, бывают минуты отчаяния, и тогда на все смотришь не глазами пролетариата, а глазами озорными и забиякой-сорванцом. Везде в журналах печатаются только «свои», только тот, кто у «печки». Печатают всякий хлам и шлют его нам в деревню».
Леф, конечно, против грубого тона, но по существу это, конечно, правильно.
А еще редактор «Нового мира» и «Красной нивы» пишет, что Леф потерял связь с литературным молодняком*.
Что вы!
В один голос разговариваем.
Приписка редактора «Жернова»:
«Это пишет развитой, близкий нам человек, активный участник гражданской войны».
Нам он тоже близкий.
[1927]
Польскому читателю, Варшава. 16 мая 1927*
Переводить стихи — вещь трудная, мои — особенно трудная.
Слабое знакомство европейского писателя с советской поэзией объясняется именно этим.
Это тем более грустно, что литература революции началась со стихов.
Лишенные бумаги, подхлестываемые временем, без типографии, писатели в боевом порядке кидали свои стихи с эстрады, вынуждая марширующих и идущих в атаку повторять их строки.
Мне жаль Европу.
Не знать стихов Асеева, Пастернака, Каменского, Кирсанова, Светлова, Третьякова, Сельвинского — это большое лишение.
Переводить мои стихи особенно трудно еще и потому, что я ввожу в стих обычный разговорный язык (например, «светить — и никаких гвоздей»*, — попробуйте-ка это перевести!), порой весь стих звучит, как такого рода беседа. Подобные стихи понятны и остроумны, только если ощущаешь систему языка в целом, и почти непереводимы, как игра слов.
Думаю, что вследствие родственности наших языков польские и чешские переводы будут ближе всего к подлиннику.
Слышанные отрывки из переводов укрепляют меня в этом убеждении.
Эта книжка, где собраны мои стихи разных периодов и отрывки из наиболее важных поэм, даст читателю вполне точное представление о характере моей работы.
Варшава, 16 мая 1927 г.
Записная книжка «Нового Лефа» («Я всегда думал…»)*
Я всегда думал, что Лубянский проезд, на котором «Новый Леф» и в котором я живу, назовут-таки в конце концов проездом Маяковского.
Пока что выходит не так.
На днях я получил письмо, приглашение какой-то художественной организации, с таким тоскливым адресом:
«Редакция журнала «Новый лес» В. В. Лубянскому».
Правильно, — проезд длиннее, чем писатель, да еще с короткими строчками.
Раз до сих пор не прославился, то в будущем не прославишься вовсе. Делать славу с каждым днем становится труднее.
Славу писателю делает «Вечерка»*.
И «Вечерка» обо мне — ни строчки.
Разговариваю с замредактором Ч.
— Да, — говорит, — слыхал-слыхал, очень вас за границей здорово принимали*, даже посольские говорили, большое художественное и политическое значение. Но хроники не дам. Не дам. Почему? Без достаточного уважения к нам относились. Вы — нас, мы — вас, мы — вас, вы — нас. Пора становиться настоящими журналистами.
Развесив удивленные уши, переспрашиваю восхищенно:
— Как это вы, товарищ, так прямо выразились, и повторить можете?
— Пожалуйста. Мы — вас, вы — нас, вы — нас, мы — вас. Учитесь быть журналистами.
До сих пор я думал только о качестве стихов, теперь, очевидно, придется подумать и о манерах.
Надо людей хвалить, а у меня и с Шенгели нелады* тоже, от этого критические статьи получаются.
А Шенгели в люди выходит.
Называли-называли его в насмешку профессором, сам он от этого звания отворачивался с стыдливым смешком, да, очевидно, так все к этой шутке привыкли, что и действительно выбрали и стали величать его профессором.
Сам Шенгели немедленно трубит об этом собственными стихами, по собственному учебнику сделанными, в собственном студенческом журнале напечатанными.
Я читал этот стих громко, упиваясь.
Случайно присутствовавший студент рассказал:
— Да, Шенгели профессор первый год. Лекции начал недавно. Вбежал по лестнице, спросив у швейцара, где здесь лекториум? (Отдыхать, что ли?) Лекториума не нашлось, и Шенгели прошел прямо на лекцию. Сидят пять человек.
— Вы будете заниматься?
— Нет.
— А вы?
— Я не здешний.
— А вы?
— Я к знакомым зашла.