[1925]

Прощанье*

В авто,
   последний франк разменяв.
— В котором часу на Марсель? —
Париж
   бежит,
      провожая меня,
во всей
   невозможной красе.
Подступай
         к глазам,
         разлуки жижа,
сердце
   мне
          сантиментальностью расквась!
Я хотел бы
          жить
          и умереть в Париже,
Если б не было
      такой земли —
                Москва.

[1925]

Поэмы, 1924-1925

Владимир Ильич Ленин*

Российской коммунистической партии посвящаю

Время —
       начинаю
         про Ленина рассказ.
Но не потому,
      что горя
         нету более,
время
   потому,
      что резкая тоска
стала ясною
      осознанною болью.
Время,
   снова
      ленинские лозунги развихрь.
Нам ли
   растекаться
         слезной лужею, —
Ленин
   и теперь
      живее всех живых.
Наше знанье —
         сила
         и оружие.
Люди — лодки.
         Хотя и на суше.
Проживешь
      свое
          пока,
много всяких
      грязных раку́шек
налипает
   нам
      на бока.
А потом,
      пробивши
         бурю разозленную,
сядешь,
   чтобы солнца близ,
и счищаешь
      водорослей
            бороду зеленую
и медуз малиновую слизь.
Я
   себя
   под Лениным чищу,
чтобы плыть
      в революцию дальше.
Я боюсь
   этих строчек тыщи,
как мальчишкой
         боишься фальши.
Рассияют головою венчик,
я тревожусь,
      не закрыли чтоб
настоящий,
          мудрый,
         человечий
ленинский
          огромный лоб.
Я боюсь,
      чтоб шествия
         и мавзолеи,
поклонений
      установленный статут
не залили б
           приторным елеем
ленинскую
          простоту.
За него дрожу,
      как за зеницу глаза,
чтоб конфетной
         не был
            красотой оболган.
Голосует сердце —
         я писать обязан
по мандату долга.
Вся Москва.
      Промерзшая земля
               дрожит от гуда.
Над кострами
      обмороженные с ночи.
Что он сделал?
      Кто он
         и откуда?
Почему
   ему
      такая почесть?
Слово за̀ словом
         из памяти таская,
не скажу
   ни одному —
         на место сядь.
Как бедна
        у мира
          сло́ва мастерская!
Подходящее
      откуда взять?
У нас
   семь дней,
у нас
   часов — двенадцать.
Не прожить
      себя длинней.
Смерть
   не умеет извиняться.
Если ж
   с часами плохо,
мала
   календарная мера,
мы говорим —
      «эпоха»,
мы говорим —
      «эра».
Мы
      спим
      ночь.
Днем
   совершаем поступки.
Любим
   свою толочь
воду
   в своей ступке.
А если
   за всех смог
направлять
          потоки явлений,
мы говорим —
      «пророк»,
мы говорим —
      «гений».
У нас
   претензий нет, —
не зовут —
      мы и не лезем;
нравимся
       своей жене,
и то
       довольны донѐльзя.
Если ж,
   телом и духом слит,
прет
        на нас непохожий,
шпилим —
          «царственный вид»,
удивляемся —
      «дар божий».
Скажут так, —
      и вышло
             ни умно, ни глупо.
Повисят слова
      и уплывут, как ды́мы.
Ничего
   не выколупишь
            из таких скорлупок.
Ни рукам
       ни голове не ощутимы.
Как же
   Ленина
      таким аршином мерить!
Ведь глазами
      видел
         каждый всяк —
«эра» эта
       проходила в двери,
даже
   головой
      не задевая о косяк.
Неужели
      про Ленина тоже:
«вождь
   милостью божьей»?
Если б
   был он
      царствен и божествен,
я б
     от ярости
      себя не поберег,
я бы
       стал бы
      в перекоре шествий,
поклонениям
      и толпам поперек.
Я б
      нашел
       слова
      проклятья громоустого,
и пока
   растоптан
            я
         и выкрик мой,
я бросал бы
      в небо
         богохульства,
по Кремлю бы
      бомбами
             метал:
               долой!
Но тверды
         шаги Дзержинского*
                у гроба.
Нынче бы
        могла
         с постов сойти Чека*.
Сквозь мильоны глаз,
         и у меня
            сквозь оба,
лишь сосульки слез,
         примерзшие
               к щекам.
Богу
   почести казенные
            не новость.
Нет!
       Сегодня
      настоящей болью
            сердце холодей.
Мы
      хороним
      самого земного
изо всех
      прошедших
         по земле людей.
Он земной,
          но не из тех,
             кто глазом
упирается
        в свое корыто.
Землю
   всю
      охватывая разом,
видел
   то,
      что временем закрыто.
Он, как вы
         и я,
      совсем такой же,
только,
   может быть,
         у самых глаз
мысли
   больше нашего
         морщинят кожей,
да насмешливей
         и тверже губы,
               чем у нас.
Не сатрапья твердость,
            триумфаторской коляской
мнущая
   тебя,
      подергивая вожжи.
Он
     к товарищу
      милел
         людскою лаской.
Он
     к врагу
        вставал
         железа тверже.
Знал он
   слабости,
         знакомые у нас,
как и мы,
       перемогал болезни.
Скажем,
      мне бильярд —
            отращиваю глаз,
шахматы ему*
         они вождям
            полезней.
И от шахмат
      перейдя
         к врагу натурой,
в люди
   выведя
      вчерашних пешек строй,
становил
       рабочей — человечьей диктатурой
над тюремной
      капиталовой турой.
И ему
   и нам
      одно и то же дорого.
Отчего ж,
        стоящий
         от него поодаль,
я бы
       жизнь свою,
          глупея от восторга,
за одно б
       его дыханье
         о́тдал?!
Да не я один!
      Да что я
         лучше, что ли?!
Даже не позвать,
           раскрыть бы только рот —
кто из вас
       из сёл,
      из кожи вон,
            из штолен
не шагнет вперед?!
В качке —
        будто бы хватил
            вина и горя лишку —
инстинктивно
      хоронюсь
         трамвайной сети.
Кто
   сейчас
      оплакал бы
         мою смертишку
в трауре
   вот этой
         безграничной смерти!
Со знаменами идут,
         и так.
            Похоже —
стала
   вновь
      Россия кочевой.
И Колонный зал*
           дрожит,
            насквозь прохожен.
Почему?
   Зачем
      и отчего?
Телеграф
      охрип
      от траурного гуда.
Слезы снега
            с флажьих
            покрасневших век.
Что он сделал,
      кто он
         и откуда —
этот
   самый человечный человек?
Коротка
      и до последних мгновений
нам
   известна
      жизнь Ульянова.
Но долгую жизнь
           товарища Ленина
надо писать
      и описывать заново.
Далеко давным,
         годов за двести,
первые
   про Ленина
         восходят вести.
Слышите —
      железный
         и луженый,
прорезая
      древние века, —
голос
   прадеда
      Бромлея и Гужона*
первого паровика?
Капитал
   его величество,
         некоронованный,
               невенчанный,
объявляет
        покоренной
         силу деревенщины.
Город грабил,
      грёб,
         грабастал,
глыбил
   пуза касс,
а у станков
      худой и горбастый
встал
   рабочий класс.
И уже
   грозил,
      взвивая трубы за̀ небо:
— Нами
      к золоту
          пути мости́те.
Мы родим,
         пошлем,
         придет когда-нибудь
человек,
   борец,
      каратель,
         мститель! —
И уже
   смешались
          облака и ды́мы,
будто
   рядовые
      одного полка.
Небеса
   становятся двойными,
дымы
   забивают облака.
Товары
   растут,
      меж нищими высясь.
Директор,
        лысый черт,
пощелкал счетами,
         буркнул:
            «кризис!»
и вывесил слово
           «расчет».
Кра́пило
      сласти
      мушиное се́ево,
хлеба̀
   зерном
      в элеваторах портятся,
а под витринами
           всех Елисеевых*,
живот подведя,
         плелась безработица.
И бурчало
      у трущоб в утробе,
покрывая
   детвориный плачик:
— Под работу,
      под винтовку ль,
            на̀ —
                  ладони обе!
Приходи,
       заступник
         и расплатчик! —
Эй,
      верблюд,
      открыватель колоний!
Эй,
       колонны стальных кораблей!
Марш
   в пустыни
           огня раскаленней!
Пеньте пену
      бумаги белей!
Начинают
         черным лата́ться
оазисы
   пальмовых нег.
Вон
       среди
        золотистых плантаций
засеченный
      вымычал негр:
— У-у-у-у-у,
      у-у-у!
         Нил мой, Нил!
Приплещи
         и выплещи
         черные дни!
Чтоб чернее были,
         чем я во сне,
и пожар чтоб
      крови вот этой красней.
Чтоб во всем этом кофе,
              враз вскипелом,
вариться пузатым —
         черным и белым.
Каждый
      добытый
         слоновий клык —
тык его в мясо,
      в сердце тык.
Хоть для правнуков,
         не зря чтоб
            кровью литься,
выплыви,
        заступник солнцелицый.
Я кончаюсь, —
      бог смертей
            пришел и поманил.
Помни
   это заклинанье,
            Нил,
            мой Нил! —
В снегах России,
           в бреду Патагонии*
расставило
          время
           станки потогонные.
У Ива̀нова уже
      у Вознесенска*
            каменные туши
будоражат
      выкрики частушек:
«Эх, завод ты мой, завод,
желтоглазина.
Время нового зовет
Стеньку Разина».
Внуки
   спросят:
      — Что такое капиталист? —
Как дети
      теперь:
          — Что это
            г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. —
Для внуков
      пишу
         в один лист
капитализма
      портрет родовой.
Капитализм
      в молодые года
был ничего,
      деловой парнишка:
первый работал —
         не боялся тогда,
что у него
        от работ
         засалится манишка.
Трико феодальное
         ему тесно̀!
Лез
      не хуже,
      чем нынче лезут.
Капитализм
      революциями
            своей весной
расцвел
   и даже
      подпевал «Марсельезу*».
Машину
   он
      задумал и выдумал.
Люди,
   и те — ей!
Он
     по вселенной
           видимо-невидимо
рабочих расплодил
         детей.
Он враз
   и царства
         и графства сжевал
с коронами их
         и с орлами.
Встучнел,
        как библейская корова
               или вол,
облизывается.
      Язык — парламент.
С годами
       ослабла
         мускулов сталь,
он раздобрел
      и распух,
такой же
      с течением времени
            стал,
как и его гроссбух.
Дворец возвел —
         не увидишь такого!
Художник
         — не один! —
            по стенам поерзал.
Пол ампиристый*,
         потолок рококо́вый*,
стенки —
        Людовика XIV,
            Каторза*.
Вокруг,
   с лицом,
          что равно годится
быть и лицом
      и ягодицей,
задолицая
         полиция.
И краске
      и песне
          душа глуха,
как корове
         цветы
      среди луга.
Этика, эстетика
         и прочая чепуха —
просто —
        его
      женская прислуга.
Его
      и рай
      и преисподняя —
распродает
      старухам
дырки
   от гвоздей
         креста господня
и перо
   хвоста
      святого духа.
Наконец,
       и он
      перерос себя,
за него
   работает раб.
Лишь наживая,
      жря
         и спя,
капитализм разбух
         и обдряб.
Обдряб
   и лег
      у истории на пути
в мир,
   как в свою кровать.
Его не объехать,
         не обойти,
единственный выход —
               взорвать!
Знаю,
   лирик
      скривится горько,
критик
   ринется
      хлыстиком выстегать:
— А где ж душа?!
            Да это ж —
            риторика!
Поэзия где ж?
      Одна публицистика!! —
Капитализм —
      неизящное слово,
куда изящней звучит —
             «соловей»,
но я
   возвращусь к нему
            снова и снова.
Строку
   агитаторским лозунгом взвей.
Я буду писать
      и про то
         и про это,
но нынче
       не время
         любовных ляс.
Я
   всю свою
      звонкую силу поэта
тебе отдаю,
      атакующий класс.
Пролетариат —
         неуклюже и узко
тому,
   кому
      коммунизм — западня.
Для нас
      это слово —
            могучая музыка,
могущая
   мертвых
         сражаться поднять.
Этажи
   уже
      заёжились, дрожа,
клич подвалов
      подымается по этажам:
— Мы прорвемся
         небесам
            в распахнутую синь.
Мы пройдем
      сквозь каменный колодец.
Будет.
   С этих нар
           рабочий сын —
пролетариатоводец. —
Им
   уже
      земного шара мало.
И рукой,
      отяжелевшей
         от колец,
тянется
   упитанная
         туша капитала
ухватить
      чужой горле́ц.
Идут,
   железом
      клацая и лацкая.
— Убивайте!
      Двум буржуям тесно! —
Каждое село —
         могила братская,
города́ —
        завод протезный.
Кончилось —
      столы
         накрыли чайные.
Пирогом
      победа на столе.
— Слушайте
      могил чревовещание,
кастаньеты костылей!
Снова
   нас
      увидите
         в военной яви.
Эту
   время
      не простит вину.
Он расплатится,
           придет он
            и объявит
вам
       и вашинской войне
             войну! —
Вырастают
      на земле
         слезы́ озёра,
слишком
      непролазны
         крови топи.
И клонились
      одиночки фантазеры
над решением
      немыслимых утопий.
Голову
   об жизнь
          разбили филантропы.
Разве
   путь миллионам —
            филантропов тропы?
И уже
   бессилен
      сам капиталист,
так
   его
      машина размахалась, —
строй его
       несет,
      как пожелтелый лист,
кризисов
       и забастовок ха̀ос.
— В чей карман
          стекаем
            золотою лавой?
С кем идти
      и на кого пенять? —
Класс миллионоглавый
напрягает глаз —
         себя понять.
Время
   часы
      капитала
         кра́ло,
побивая
   прожекторов яркость.
Время
   родило
      брата Карла —
старший
      ленинский брат
         Маркс.
Маркс!
   Встает глазам
         седин портретных рама.
Как же
   жизнь его
          от представлений далека!
Люди
   видят
      замурованного в мрамор,
гипсом
   холодеющего старика.
Но когда
       революционной тропкой
первый
   делали
      рабочие
         шажок,
о, какой
   невероятной топкой
сердце Маркс
      и мысль свою зажег!
Будто сам
        в заводе каждом
            стоя сто́ймя,
будто
   каждый труд
         размозоливая лично,
грабящих
       прибавочную стоимость
за руку
   поймал с поличным.
Где дрожали тельцем,
         не вздымая глаз свой
даже
   до пупа
      биржевика-дельца,
Маркс
   повел
      разить
         войною классовой
золотого
до быка*
          доросшего тельца́.
Нам казалось —
          в коммунизмовы затоны
только
   волны случая
         закинут
            нас
               юля́.
Маркс
   раскрыл
      истории законы,
пролетариат
      поставил у руля.
Книги Маркса
      не набора гранки,
не сухие
   цифр столбцы —
Маркс
   рабочего
      поставил на́ ноги
и повел
   колоннами
         стройнее цифр.
Вел
      и говорил: —
         сражаясь лягте,
дело —
   корректура
         выкладкам ума.
Он придет,
      придет
         великий практик,
поведет
   полями битв,
         а не бумаг! —
Жерновами дум
          последнее меля́
и рукой
   дописывая
         восковой,
знаю,
   Марксу
      виделось
            видение Кремля
и коммуны
          флаг
         над красною Москвой.
Назревали,
      зрели дни,
         как дыни,
пролетариат
      взрослел
         и вырос из ребят.
Капиталовы
      отвесные твердыни
валом размывают
         и дробят.
У каких-нибудь
      годов
         на расстоянии
сколько гроз
      гудит
         от нарастаний.
Завершается
      восстанием
            гнева нарастание,
нарастают
         революции
         за вспышками восстаний.
Крут
   буржуев
      озверевший норов.
Тьерами растерзанные*,
            воя и стеная,
тени прадедов,
      парижских коммунаров,
и сейчас
   вопят
      парижскою стеною*:
— Слушайте, товарищи!
            Смотрите, братья!
Горе одиночкам —
         выучьтесь на нас!
Сообща взрывайте!
         Бейте партией!
Кулаком
      одним
      собрав
         рабочий класс. —
Скажут:
   «Мы вожди»,
         а сами —
                 шаркунами?
За речами
        шкуру
         распознать умей!
Будет вождь
      такой,
         что мелочами с нами —
хлеба проще,
      рельс прямей.
Смесью классов,
           вер,
         сословий
            и наречий
на рублях колес
      землища двигалась.
Капитал
   ежом противоречий
рос во-всю
          и креп,
             штыками иглясь.
Коммунизма
призрак*
         по Европе рыскал,
уходил
   и вновь
      маячил в отдаленьи…
По всему поэтому
         в глуши Симбирска
родился
      обыкновенный мальчик
                   Ленин*.
Я знал рабочего.
          Он был безграмотный.
Не разжевал
      даже азбуки соль.
Но он слышал,
      как говорил Ленин,
и он
   знал — всё.
Я слышал
        рассказ
         крестьянина-сибирца.
Отобрали,
         отстояли винтовками
            и раем
            разделали селеньице.
Они не читали
      и не слышали Ленина,
но это
   были ленинцы.
Я видел горы —
          на них
            и куст не рос.
Только
   тучи
      на скалы
            упали ничком.
И на сто верст
      у единственного горца
лохмотья
      сияли
      ленинским значком.
Скажут —
         это
      о булавках а́хи.
Барышни их
      вкалывают
            из кокетливых причуд.
Не булавка вколота —
         значком
                прожгло рубахи
сердце,
   полное
      любовью к Ильичу.
Этого
   не объяснишь
         церковными славянскими
                  крюками,
и не бог
   ему
      велел —
         избранник будь!
Шагом человеческим,
         рабочими руками,
собственною головой
         прошел он
               этот путь.
Сверху
   взгляд
      на Россию брось —
рассинелась речками,
         словно
разгулялась
      тысяча розг,
словно
   плетью исполосована.
Но синей,
        чем вода весной,
синяки
   Руси крепостной.
Ты
с боков
         на Россию глянь —
и куда
   глаза ни кинь,
упираются
         небу в склянь
горы,
   каторги
         и рудники.
Но и каторг
      больнее была
у фабричных станков
         кабала.
Были страны
      богатые более,
красивее видал
      и умней.
Но земли
       с еще большей болью
не довиделось
      видеть
         мне.
Да, не каждый
      удар
         сотрешь со щеки.
Крик крепчал:
      — Подымайтесь
            за землю и волю* вы! —
И берутся
        бунтовщики —
одиночки
        за бомбу
         и за рево́львер.
Хорошо
   в царя
      вогнать обойму!
Ну, а если
        только пыль
         взметнешь у колеса?!
Подготовщиком
          цареубийства
               пойман
брат Ульянова*,
      народоволец
            Александр.
Одного убьешь —
         другой
            во весь свой пыл
пытками
      ушедших
         переплюнуть тужится.
И Ульянов
         Александр
         повешен был
тысячным из шлиссельбуржцев.
И тогда
   сказал
      Ильич семнадцатигодовый —
это слово
       крепче клятв
         солдатом поднятой руки:
— Брат,
   мы здесь
           тебя сменить готовы,
победим,
      но мы
      пойдем путем другим!*
Оглядите памятники —
               видите
                  героев род вы?
Станет Гоголем,
          а ты
         венком его величь.
Не такой —
      чернорабочий,
            ежедневный подвиг
на́ плечи себе
      взвалил Ильич.
Он вместе*,
          учит в кузничной пасти,
как быть,
       чтоб зарплата
             взросла пятаком.
Что делать,
      если
         дерется мастер.
Как быть,
        чтоб хозяин
         поил кипятком.
Но не мелочь
      целью в конце:
победив,
       не стой так
над одной
         сметённой лужею.
Социализм — цель.
Капитализм — враг.
Не веник —
         винтовка оружие.
Тысячи раз
      одно и то же
он вбивает
      в тугой слух,
а назавтра
         друг в друга вложит
руки
   понявших двух.
Вчера — четыре,
           сегодня — четыреста.
Таимся,
   а завтра
         в открытую встанем,
и эти
   четыреста
         в тысячи вырастут.
Трудящихся мира
            подымем восстанием.
Мы уже
   не тише вод,
         травинок ниже —
гнев
   трудящихся
         густится в туче.
Режет
   молниями
          Ильичевых книжек.
Сыпет
   градом
      прокламаций и летучек.
Бился
   об Ленина
          темный класс,
тёк
      от него
          в просветленьи,
и, обданный
      силой
         и мыслями масс,
с классом
         рос
      Ленин.
И уже
   превращается в быль
то,
     в чем юношей
           Ленин кля́лся:
— Мы
   не одиночки,
         мы —
            союз борьбы*
за освобождение
           рабочего класса. —
Ленинизм идет
         все далее
            и более
вширь
   учениками
           Ильичевой выверки.
Кровью
   вписан
         героизм подполья
в пыль
   и в слякоть
         бесконечной Володимирки*.
Нынче
   нами
      шар земной заверчен.
Даже
         мы,
       в кремлевских креслах если, —
скольким
        вдруг
      из-за декретов Нерчинск*
кандалами
         раззвенится в кресле!
Вам
       опять
       напомню птичий путь я.
За волчком —
      трамваев
            электрическая рысь.
Кто
       из вас
         решетчатые прутья
не царапал
          и не грыз?!
Лоб
       разбей
         о камень стенки тесной —
за тобою
      смыли камеру
            и замели.
«Служил ты недолго, но честно*
на благо родимой земли».
Полюбилась Ленину
         в какой из ссылок
этой песни
          траурная сила?
Говорили —
      мужичок
         своей пойдет дорогой,
заведет
   социализм
             бесхитростен и прост.
Нет,
       и Русь
   от труб
         становится сторо́гой.
Город
   дымной бородой оброс.
Не попросят в рай —
         пожалуйста,
               войдите —
через труп буржуазии
         коммунизма шаг.
Ста крестьянским миллионам
         пролетариат водитель.
Ленин —
       пролетариев вожак.
Понаобещает либерал
         или эсерик прыткий,
сам охочий до рабочих шей, —
Ленин
   фразочки
         с него
         пооборвет до нитки,
чтоб из книг
      сиял
         в дворянском нагише.
И нам
   уже
      не разговорцы досужие,
что-де свобода,
         что люди братья, —
мы
     в марксовом всеоружии
одна
   на мир
      большевистская партия.
Америку
      пересекаешь
         в экспрессном купе,
идешь Чухломой*
         тебе
в глаза
   вонзается теперь
              РКП
и в скобках
      маленькое «б».
Теперь
   на Марсов
      охотится Пулково*,
перебирая
         небесный ларчик.
Но миру
      эта
      строчная буква
в сто крат красней,
            грандиозней
               и ярче.
Слова
   у нас
      до важного самого
в привычку входят,
         ветшают, как платье.
Хочу
   сиять заставить заново
величественнейшее слово
            «ПАРТИЯ».
Единица!
        Кому она нужна?!
Голос единицы
          тоньше писка.
Кто ее услышит? —
         Разве жена!
И то
        если не на базаре,
            а близко.
Партия —
         это
      единый ураган,
из голосов спрессованный
            тихих и тонких,
от него
   лопаются
           укрепления врага,
как в канонаду
      от пушек
             перепонки.
Плохо человеку,
          когда он один.
Горе одному,
      один не воин —
каждый дюжий
         ему господин,
и даже слабые,
      если двое.
А если
   в партию
          сгру̀дились малые —
сдайся, враг,
      замри
         и ляг!
Партия —
         рука миллионопалая,
сжатая
   в один
      громящий кулак.
Единица — вздор,
         единица — ноль,
один —
   даже если
         очень важный —
не подымет
      простое
         пятивершковое бревно,
тем более
        дом пятиэтажный.
Партия —
         это
      миллионов плечи,
друг к другу
      прижатые туго.
Партией
   стройки
      в небо взмечем,
держа
   и вздымая друг друга.
Партия —
         спинной хребет рабочего класса.
Партия —
         бессмертие нашего дела.
Партия — единственное,
            что мне не изменит.
Сегодня приказчик,
         а завтра
         царства стираю в карте я.
Мозг класса,
      дело класса,
         сила класса,
            слава класса —
               вот что такое партия.
Партия и Ленин —
         близнецы-братья —
кто более
       матери-истории ценен?
Мы говорим Ленин,
         подразумеваем —
                     партия,
мы говорим
      партия,
         подразумеваем —
               Ленин.
Еще
       горой
        коронованные гла́вы,
и буржуи
      чернеют
            как вороны в зиме,
но уже
   горение
      рабочей лавы
по кратеру партии
         рвется из-под земель.
Девятое января.
          Конец гапонщины.
Падаем,
   царским свинцом косимы.
Бредня
   о милости царской
            прикончена
с бойней Мукденской,
         с треском Цусимы.
Довольно!
         Не верим
         разговорам посторонним!
Сами
   с оружием
      встали пресненцы*.
Казалось —
      сейчас
         покончим с троном,
за ним
   и буржуево
         кресло треснется.
Ильич уже здесь.*
           Он изо дня на́ день
проводит
       с рабочими
         пятый год.
Он рядом
        на каждой стоит баррикаде,
ведет
   всего восстания ход.
Но скоро
      прошла
          лукавая вестийка —
«свобода».
         Бантики люди надели,
царь
        на балкон
      выходил с манифестиком*.
А после
   «свободной»
         медовой недели
речи,
   банты
      и пения плавные
пушечный рев
      покрывает басом:
по крови рабочей
            пустился в плавание
царев адмирал,
         каратель Дубасов*.
Плюнем в лицо
         той белой слякоти,
сюсюкающей
      о зверствах Чека̀!
Смотрите,
         как здесь,
         связавши за̀ локти,
рабочих на̀смерть
         секли по щекам.
Зверела реакция*.
           Интеллигентчики
ушли от всего
      и всё изгадили.
Заперлись дома,
          достали свечки,
ладан курят —
      богоискатели.
Сам заскулил*
      товарищ Плеханов*:
— Ваша вина,
      запутали, братцы!
Вот и пустили
      крови лохани!
Нечего
   зря
         за оружье браться. —
Ленин
   в этот скулеж недужный
врезал голос
      бодрый и зычный:
— Нет,
   за оружие
         браться нужно,
только более
      решительно и энергично.
Новых восстаний вижу день я.
Снова подымется
             рабочий класс.
Не защита —
      нападение
стать должно
      лозунгом масс. —
И этот год
         в кровавой пене
и эти раны
           в рабочем стане
покажутся
         школой
         первой ступени
в грозе и буре
      грядущих восстаний.
И Ленин
      снова
      в своем изгнании
готовит
   нас
      перед новой битвой.
Он учит
   и сам вбирает знание,
он партию
         вновь
          собирает разбитую.
Смотри —
          забастовки
         вздымают год,
еще —
   и к восстанию сумеешь сдвинуться ты.
Но вот
из лет
   подымается
         страшный четырнадцатый,
Так пишут —
      солдат-де
             раскурит трубку,
балакать пойдет
          о походах древних,
но эту
   всемирнейшую мясорубку
к какой приравнять*
         к Полтаве,
                к Плевне?!
Империализм
      во всем оголении —
живот наружу,
      с вставными зубами,
и море крови
      ему по колени —
сжирает страны,
           вздымая штыками.
Вокруг него
      его подхалимы —
патриоты —
      приспособились Вовы*
пишут,
   руки предавшие вымыв:
— Рабочий,
      дерись
         до последней крови! —
Земля —
       горой
      железного лома,
а в ней
   человечья
            рвань и рваль,
Среди
   всего сумасшедшего дома
трезвый
   встал
      один Циммервальд*.
Отсюда
   Ленин
      с горсточкой товарищей
встал над миром
           и поднял над
мысли
   ярче
           всякого пожарища,
голос
   громче
      всех канонад.
Оттуда —
        миллионы
         канонадою в уши,
стотысячесабельной
         конницы бег,
отсюда,
   против
      и сабель и пушек, —
скуластый
         и лысый
         один человек.
— Солдаты!*
      Буржуи,
         предав и про̀дав,
к туркам шлют,
      за Верден*,
            на Двину.
Довольно!
         Превратим
         войну народов
в гражданскую войну!
Довольно
        разгромов,
         смертей и ран,
у наций
   нет
           никакой вины.
Против
   буржуазии всех стран
подымем
        знамя
          гражданской войны! —
Думалось:
        сразу
      пушка-печка
чихнет огнем
      и сдунет гнилью,
потом поди,
      ищи человечка,
поди,
   вспоминай его фамилию.
Глоткой орудий,
           шипевших и вывших,
друг другу
         страны
             орут —
            на колени!
Додрались,
          и вот
          никаких победивших —
один победил
      товарищ Ленин.
Империализма прорва!
Мы
      истощили
      терпенье ангельское.
Ты
      восставшею
         Россией прорвана
от Тавриза
          и до Архангельска.
Империя —
      это тебе не ку̀ра!
Клювастый орел
           с двухглавою властью.
А мы,
   как докуренный окурок,
просто
   сплюнули
           их династью.
Огромный,
          покрытый кровавою ржою,
народ,
   голодный и голоштанный,
к Советам пойдет
            или будет
            буржую
таскать,
   как и встарь,
         из огня каштаны?
— Народ
       разорвал
         оковы царьи,
Россия в буре,
      Россия в грозе, —
читал
   Владимир Ильич
            в Швейцарии,
дрожа,
   волнуясь
         над кипой газет.
Но что
   по газетным узнаешь клочьям?
На аэроплане
      прорваться б ввысь,
туда,
   на помощь
         к восставшим рабочим, —
одно желанье,
      единая мысль.
Поехал,
   покорный партийной воле,
в немецком вагоне,
         немецкая пломба.
О, если бы
         знал
      тогда Гогенцоллерн*,
что Ленин
         и в их монархию бомба!
Питерцы
       всё еще
           всем на радость
лобзались,
         скакали детишками малыми,
но в красной ленточке,
            слегка припарадясь,
Невский
      уже
      кишел генералами.
За шагом шаг —
         и дойдут до точки,
дойдут
   и до полицейского свиста.
Уже
   начинают
      казать коготочки
буржуи
   из лапок своих пушистых.
Сначала мелочь —
         вроде малько́в.
Потом повзрослее —
         от шпротов до килечек.
Потом Дарданельский*,
             в девичестве Милюков,
за ним
   с коронацией
         прет Михаильчик.
Премьер*
      не власть —
         вышивание гладью!
Это
тебе
   не грубый нарком.
Прямо девушка —
         иди и гладь ее!
Истерики закатывает,
         поет тенорком.
Еще
       не попало
      нам
         и росинки
от этих самых
      февральских свобод,
а у оборонцев*
           уже хворостинки —
«марш, марш на фронт,
            рабочий народ».
И в довершение
          пейзажа славненького,
нас предававшие
      и до
         и пото́м,
вокруг
   сторожами
         эсеры да Савинковы*,
меньшевики —
      ученым котом.
И в город*,
         уже
      заплывающий салом,
вдруг оттуда,
      из-за Невы,
с Финляндского вокзала
по Выборгской
      загрохотал броневик.
И снова
   ветер
      свежий, крепкий
валы
   революции
         поднял в пене.
Литейный*
         залили
            блузы и кепки.
«Ленин с нами!
      Да здравствует Ленин!»
— Товарищи! —
           и над головами
               первых сотен
вперед
   ведущую
         руку выставил. —
— Сбросим
      эсдечества
            обветшавшие лохмотья.
Долой
   власть
      соглашателей и капиталистов!
Мы —
   голос
      воли низа,
рабочего низа
      всего света.
Да здравствует
      партия,
            строящая коммунизм,
да здравствует
      восстание
            за власть Советов! —
Впервые
      перед толпой обалделой
здесь же,
       перед тобою,
            близ,
встало,
   как простое
         делаемое дело,
недосягаемое слово —
            «социализм».
Здесь же,
       из-за заводов гудящих,
сияя горизонтом
           во весь свод,
встала
   завтрашняя
              коммуна трудящихся —
без буржуев,
      без пролетариев,
            без рабов и господ*.
На толщь
       окрутивших
         соглашательских веревок
слова Ильича
      ударами топора.
И речь
   прерывало
            обвалами рева:
«Правильно, Ленин!
         Верно!
            Пора!»
Дом
        Кшесинской*,
            за дрыгоножество
подаренный,
      нынче —
         рабочая блузница.
Сюда течет
           фабричное множество,
здесь
   закаляется
         в ленинской кузнице.
«Ешь ананасы,
      рябчиков жуй*,
день твой последний
         приходит, буржуй».
Уж лезет
       к сидящим
         в хозяйском стуле —
как живете
         да что жуете?
Примериваясь,
      в июле*
за горло потрогали
         и за животик.
Буржуевы зубья
         ощерились разом.
— Раб взбунтовался!
         Плетями,
               да в кровь его! —
И ручку
   Керенского
         водят приказом —
на мушку Ленина!*
         В Кресты Зиновьева!*
И партия
      снова
      ушла в подполье.
Ильич на Разливе,
             Ильич в Финляндии.
Но ни чердак,
      ни шалаш,
               ни поле
вождя
   не дадут
      озверелой банде их.
Ленина не видно,
             но он близ.
По тому,
       работа движется как,
видна
   направляющая
         ленинская мысль,
видна
   ведущая
      ленинская рука.
Словам Ильичевым —
             лучшая почва:
падают,
   сейчас же
         дело растя,
и рядом
   уже
      с плечом рабочего —
плечи
   миллионов крестьян.
И когда
   осталось
          на баррикады выйти,
день
   наметив
      в ряду недель,
Ленин
   сам
          явился в Питер*:
— Товарищи,
      довольно тянуть канитель!
Гнет капитала,
      голод-уродина,
войн бандитизм,
           интервенция во́рья —
будет! —
       покажутся
         белее родинок
на теле бабушки,
           древней истории. —
И оттуда,
       на дни
          оглядываясь эти,
голову
   Ленина
      взвидишь сперва.
Это
       от рабства
      десяти тысячелетий
к векам
   коммуны
           сияющий перевал.
Пройдут
      года
      сегодняшних тягот,
летом коммуны
         согреет лета́,
и счастье
       сластью
            огромных ягод
дозреет
   на красных
         октябрьских цветах.
И тогда
   у читающих
         ленинские веления,
пожелтевших
      декретов
            перебирая листки,
выступят
       слезы,
         выведенные из употребления,
и кровь
   волнением
         ударит в виски.
Когда я
   итожу
      то, что про́жил,
и роюсь в днях —
             ярчайший где,
я вспоминаю
      одно и то же —
двадцать пятое,
         первый день.
Штыками
   тычется
      чирканье молний*,
матросы
       в бомбы
            играют, как в мячики.
От гуда
   дрожит
      взбудораженный Смольный.
В патронных лентах
         внизу пулеметчики.
— Вас
   вызывает
           товарищ Сталин.
Направо
   третья,
         он
              там. —
— Товарищи,
      не останавливаться!
               Чего стали?
В броневики
      и на почтамт! —
— По приказу*
      товарища Троцкого! —
— Есть! —
      повернулся
         и скрылся скоро,
и только
   на ленте
           у флотского
под лампой
           блеснуло —
              «Аврора».
Кто мчит с приказом,
         кто в куче спорящих,
кто щелкал
          затвором
         на левом колене.
Сюда
   с того конца коридорища
бочком
   пошел
      незаметный Ленин.
Уже
       Ильичем
      поведенные в битвы,
еще
      не зная
         его по портретам,
толкались,
         орали,
           острее бритвы
солдаты друг друга
         крыли при этом.
И в этой желанной
         железной буре
Ильич,
   как будто
          даже заспанный,
шагал,
   становился
         и глаз, сощуря,
вонзал,
   заложивши
              руки за̀ спину.
В какого-то парня
             в обмотках,
               лохматого,
уставил
   без промаха бьющий глаз,
как будто
       сердце
          с-под слов выматывал,
как будто
      душу
      тащил из-под фраз.
И знал я,
      что всё
          раскрыто и понято
и этим
   глазом
      наверное выловится —
и крик крестьянский,
         и вопли фронта,
и воля нобельца*,
           и воля путиловца.
Он
в черепе
      сотней губерний ворочал,
людей
   носил
      до миллиардов полутора.
Он
      взвешивал
      мир
              в течение ночи,
а утром:
— Всем!
   Всем!
      Всем это —
фронтам*,
      кровью пьяным,
рабам
   всякого рода,
в рабство
       богатым отданным. —
Власть Советам!*
Земля крестьянам!
Мир народам!
Хлеб голодным! —
Буржуи
   прочли
      — погодите,
            выловим. —
животики пятят
          доводом веским —
ужо им покажут
          Духонин с Корниловым*,
покажут ужо им
          Гучков с Кере́нским*.
Но фронт
       без боя
          слова эти взяли —
деревня
   и город
         декретами за́лит,
и даже
   безграмотным
         сердце прожег.
Мы знаем,
          не нам,
              а им показали,
какое такое бывает
         «ужо».
Переходило
      от близких к ближним,
от ближних
      дальним взрывало сердца:
«Мир хижинам,
война,
   война,
      война дворцам!»
Дрались
      в любом заводе и цехе,
горохом
   из городов вытряхали,
                а сзади
шаганье октябрьское
         метило вехи
пылающих
          дворянских усадеб.
Земля —
      подстилка под ихними порками,
и вдруг
   ее,
         как хлебища в узел,
со всеми ручьями ее
         и пригорками
крестьянин взял
          и зажал, закорузел.
В очках
   манжетщики,
         злобой похаркав,
ползли туда,
         где царство да графство.
Дорожка скатертью!
         Мы и кухарку
каждую
   выучим
         управлять государством!
Мы жили
       пока
      производством ротаций.
С окопов
      летело
         в немецкие уши:
— Пора кончать!
            Выходите брататься! —
И фронт
   расползался
         в улитки теплушек.
Такую ли
       течь
      загородите горстью?
Казалось —
      наша лодчонка кренится —
Вильгельмов сапог*,
         Николаева шпористей,
сотрет
   Советской страны границы.
Пошли эсеры
      в плащах распашонкой,
ловили бегущих
          в свое словоблудьище,
тащили
   по-рыцарски
         глупой шпажонкой
красиво
   сразить
      броневые чудища!
Ильич
   петушившимся
         крикнул:
                 — Ни с места!
Пусть партия
      взвалит
         и это бремя.
Возьмем
   передышку похабного Бреста*.
Потеря — пространство,
                выигрыш — время. —
Чтоб не передо̀хнуть
      нам
         в передышку,
чтоб знал —
      запомнят уда́ры мои,
себя
не муштровкой —
            сознанием вышколи,
стройся
   рядами
         Красной Армии.
Историки
        с гидрой плакаты выдерут*
— чи эта гидра была,
         чи нет? —
а мы
        знавали
      вот эту гидру
в ее
       натуральной величине.
«Мы смело в бой пойдем*
за власть Советов
и как один умрем
в борьбе за это!»
Деникин идет.
      Деникина выкинут,
обрушенный пушкой
         подымут очаг.
Тут Врангель вам —
         на смену Деникину.
Барона уронят —
             уже Колчак.
Мы жрали кору,
          ночевка — болотце,
но шли
   миллионами красных звезд,
и в каждом — Ильич,
         и о каждом заботится
на фронте
         в одиннадцать тысяч верст.
Одиннадцать тысяч верст
            окружность,
а сколько
       вдоль да поперек!
Ведь каждый дом
             атаковывать нужно,
каждый
   врага
      в подворотнях берег.
Эсер с монархистом
         шпионят бессонно —
где жалят змеей,
          где рубят с плеча.
Ты знаешь
   путь
      на завод Михельсона*?
Найдешь
      по крови
            из ран Ильича.
Эсеры
   целят
      не очень верно —
другим концом
      да себя же
            в бровь.
Но бомб страшнее
             и пуль револьве́рных
осада голода,
      осада тифо́в.
Смотрите —
      кружат
         над крошками мушки,
сытней им,
          чем нам
         в осьмнадцатом году, —
простаивали
      из-за осьмушки
сутки
   в улице
      на холоду.
Хотите сажайте,
          хотите травите —
завод за картошку —
         кому он не жалок!
И десятикорпусный
         судостроитель
пыхтел
   и визжал
          из-за зажигалок.
А у кулаков
      и масло и пышки.
Расчет кулаков
      простой и верненький —
запрячь хлеба̀
      да зарой в кубышки
николаевки
      да ке́ренки.
Мы знаем —
      голод
         сметает начисто,
тут нужен зажим,
            а не ласковость воска,
и Ленин
   встает
      сражаться с кулачеством
и продотрядами
          и продразверсткой.
Разве
   в этакое время
         слово «демократ»
набредет
       какой головке дурьей?!
Если бить,
         так чтоб под ним
            панель была мокра:
ключ побед —
      в железной диктатуре.
Мы победили,
      но мы
         в пробоинах:
машина стала,
      обшивка —
            лохмотья.
Валы обломков!
         Лохмотьев обойных!
Идите залейте!
      Возьмите и смойте!
Где порт?
        Маяки
          поломались в порту,
кренимся,
        мачтами
         волны крестя!
Нас опрокинет —
            на правом борту
в сто миллионов
           груз крестьян.
В восторге враги
           заливаются воя,
но так
   лишь Ильич умел и мог —
он вдруг
   повернул
            колесо рулевое
сразу
   на двадцать румбов вбок.
И сразу тишь,
      дивящая даже;
крестьяне
       подвозят
         к пристани хлеб.
Обычные вывески
         — купля —
                — продажа —
— нэп.
Прищурился Ленин*:
         — Чинитесь пока чего,
аршину учись,
      не научишься —
                 плох. —
Команду
      усталую
           берег покачивал.
Мы к буре привыкли,
         что за подвох?
Залив
   Ильичем
         указан глубокий
и точка
   смычки-причала
              найдена,
и плавно
       в мир,
      строительству в доки,
вошла
   Советских республик громадина.
И Ленин
   сам*
      где железо,
              где дерево
носил
   чинить
      пробитое место.
Стальными листами
         вздымал
               и примеривал
кооперативы,
      лавки
         и тресты.
И снова
   становится
         Ленин штурман,
огни по бортам,
          впереди и сзади.
Теперь
   от абордажей и штурма
мы
     перейдем
      к трудовой осаде.
Мы
      отошли,
      рассчитавши точно.
Кто разложился —
               на берег
            за во̀рот.
Теперь вперед!
      Отступленье окончено.
РКП,
команду на борт!
Коммуна — столетия,
         что десять лет для ней?
Вперед —
        и в прошлом
            скроется нэпчик.
Мы двинемся
      во сто раз медленней*,
зато
       в миллион
      прочней и крепче.
Вот этой
      мелкобуржуазной стихии
еще
       колышется
      мертвая зыбь,
но, тихие
       тучи
      молнией выев,
уже —
   нарастанье
             всемирной грозы.
Враг
        сменяет
      врага поределого,
но будет —
   над миром
            зажжем небеса
— но это
        уже
      полезней проделывать,
чем
       об этом писать. —
Теперь,
   если пьете
         и если едите,
на общий завод ли
         идем
            с обеда,
мы знаем —
      пролетариат — победитель,
и Ленин —
           организатор победы.
От Коминтерна
          до звонких копеек,
серпом и молотом
              в новой меди,
одна
        неписаная эпопея —
шагов Ильича
      от победы к победе.
Революции —
      тяжелые вещи,
один не подымешь —
         согнется нога.
Но Ленин
        меж равными
             был первейший
по силе воли,
      ума рычагам.
Подымаются страны
         одна за одной —
рука Ильича
      указывала верно:
народы —
         черный,
              белый
                и цветной —
становятся
          под знамя Коминтерна.
Столпов империализма
              непреклонные колонны —
буржуи
   пяти частей света,
вежливо
   приподымая
         цилиндры и короны,
кланяются
          Ильичевой республике советов.
Нам
       не страшно
      усилие ничье,
мчим
   вперед
      паровозом труда…
и вдруг
   стопудовая весть —
            с Ильичем
удар.
Если бы
   выставить в музее
плачущего большевика,
весь день бы
      в музее
         торчали ротозеи.
Еще бы —
         такое
         не увидишь и в века!
Пятиконечные звезды
         выжигали на наших спинах
            панские воеводы.
Живьем,
      по голову в землю,
            закапывали нас банды
            Мамонтова*.
В паровозных топках
         сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом,
отрекитесь! — ревели,
         но из
горящих глоток
      лишь три слова:
— Да здравствует коммунизм! —
Кресло за креслом,
         ряд в ряд
эта сталь,
       железо это
вваливалось
      двадцать второго января
в пятиэтажное здание
         Съезда советов*.
Усаживались,
      кидались усмешкою,
решали
   по̀ходя
      мелочь дел.
Пора открывать!
          Чего они мешкают?
Чего
   президиум,
         как вырубленный, поредел?
Отчего
   глаза
      краснее ложи?
Что с Калининым?
              Держится еле.
Несчастье?
          Какое?
         Быть не может!
А если с ним?
      Нет!
         Неужели?
Потолок
      на нас
      пошел снижаться вороном.
Опустили головы —
         еще нагни!
Задрожали вдруг
           и стали черными
люстр расплывшихся огни.
Захлебнулся
      колокольчика ненужный щелк.
Превозмог себя
         и встал Калинин*.
Слёзы не сжуешь
           с усов и щек.
Выдали.
   Блестят у бороды на клине.
Мысли смешались,
         голову мнут.
Кровь в виски,
      клокочет в вене:
— Вчера
      в шесть часов пятьдесят минут
скончался товарищ Ленин! —
Этот год
      видал,
      чего не взвидят сто.
День
   векам
      войдет
         в тоскливое преданье.
Ужас
   из железа
      выжал стон.
По большевикам
          прошло рыданье.
Тяжесть страшная!
      Самих себя же
            выволакивали
                  волоком.
Разузнать —
      когда и как?
            Чего таят!
В улицы
   и в переулки
         катафалком
плыл
   Большой театр.
Радость
   ползет улиткой.
У горя
   бешеный бег.
Ни солнца,
          ни льдины слитка —
всё
      сквозь газетное ситко
черный
   засеял снег.
На рабочего
      у станка
весть набросилась.
         Пулей в уме.
И как будто
      слезы́ стакан
опрокинули на инструмент.
И мужичонко,
      видавший виды,
смерти
   в глаз
      смотревший не раз,
отвернулся от баб,
         но выдала
кулаком
   растертая грязь.
Были люди — кремень,
              и эти
прикусились,
      губу уродуя.
Стариками
          рассерьезничались дети,
и, как дети,
          плакали седобородые.
Ветер
   всей земле
          бессонницею выл,
и никак
   восставшей
         не додумать до конца,
что вот гроб
      в морозной
             комнатеночке Москвы
революции
           и сына и отца.
Конец,
   конец,
      конец.
         Кого
уверять!
      Стекло —
         и видите под…
Это
       его
   несут с Павелецкого*
по городу,
         взятому им у господ.
Улица,
   будто рана сквозная —
так болит
        и стонет так.
Здесь
   каждый камень
         Ленина знает
по топоту
        первых
            октябрьских атак.
Здесь
   всё,
        что каждое знамя
            вышило,
задумано им
      и велено им.
Здесь
   каждая башня
         Ленина слышала,
за ним
   пошла бы
           в огонь и в дым.
Здесь
   Ленина
      знает
         каждый рабочий,
сердца́ ему
      ветками елок стели.
Он в битву вел,
         победу пророчил,
и вот
   пролетарий —
         всего властелин.
Здесь
   каждый крестьянин
            Ленина имя
в сердце
      вписал
         любовней, чем в святцы.
Он зѐмли
      велел
      назвать своими,
что дедам
        в гробах,
         засеченным, снятся.
И коммунары
      с-под площади Красной,
казалось,
      шепчут:
           — Любимый и милый!
Живи,
   и не надо
      судьбы прекрасней —
сто раз сразимся
           и ляжем в могилы! —
Сейчас
   прозвучали б
         слова чудотворца*,
чтоб нам умереть
            и его разбудят, —
плотина улиц
      враспашку раство́рится,
и с песней
         на́ смерть
            ринутся люди.
Но нету чудес,
      и мечтать о них нечего.
Есть Ленин,
      гроб
         и согнутые плечи.
Он был человек
          до конца человечьего —
неси
        и казнись
      тоской человечьей.
Вовек
   такого
      бесценного груза
еще
      не несли
      океаны наши,
как гроб этот красный,
         к Дому союзов*
плывущий
         на спинах рыданий и маршей.
Еще
в караул
      вставала в почетный*
суровая гвардия
         ленинской выправки,
а люди
   уже
      прожидают, впечатаны
во всю длину
      и Тверской*
            и Димитровки*.
В семнадцатом
      было —
              в очередь дочери
за хлебом не вышлешь —
            завтра съем!
Но в эту
      холодную,
         страшную очередь
с детьми и с больными
             встали все.
Деревни
      строились
         с городом рядом.
То мужеством горе,
         то детскими вызвенит.
Земля труда
      проходила парадом —
живым
   итогом
      ленинской жизни.
Желтое солнце,
         косое и лаковое,
взойдет,
   лучами к подножью кидается.
Как будто
        забитые,
         надежду оплакивая,
склоняясь в горе,
           проходят китайцы.
Вплывали
        ночи
      на спинах дней,
часы меняя,
           путая даты.
Как будто
        не ночь
            и не звезды на ней,
а плачут
   над Лениным
         негры из Штатов.
Мороз небывалый
         жарил подошвы.
А люди
   днюют
      давкою тесной.
Даже
   от холода
      бить в ладоши
никто не решается —
         нельзя,
            неуместно.
Мороз хватает
      и тащит,
            как будто
пытает,
   насколько в любви закаленные.
Врывается в толпы.
         В давку запутан,
вступает
      вместе с толпой за колонны.
Ступени растут,
          разрастаются в риф.
Но вот
   затихает
         дыханье и пенье,
и страшно ступить —
         под ногою обрыв —
бездонный обрыв
         в четыре ступени.
Обрыв
   от рабства в сто поколений,
где знают
        лишь золота звонкий резон.
Обрыв
   и край —
           это гроб и Ленин,
а дальше —
      коммуна
         во весь горизонт.
Что увидишь?!
      Только лоб его̀ лишь,
и Надежда Константиновна*
            в тумане
                  за…
Может быть,
      в глаза без слез
            увидеть можно больше.
Не в такие
          я
      смотрел глаза.
Знамен
   плывущих
         склоняется шелк
последней
         почестью отданной:
«Прощай же, товарищ,
         ты честно прошел*
свой доблестный путь, благородный».
Страх.
   Закрой глаза
         и не гляди —
как будто
   идешь
      по проволоке про́вода.
Как будто
        минуту
           один на один
остался
   с огромной
         единственной правдой.
Я счастлив.
      Звенящего марша вода
относит
      тело мое невесомое.
Я знаю —
         отныне
         и навсегда
во мне
   минута
      эта вот самая.
Я счастлив,
           что я
           этой силы частица,
что общие
         даже слезы из глаз.
Сильнее
      и чище
         нельзя причаститься
великому чувству
            по имени —
               класс!
Знамённые
      снова
           склоняются крылья,
чтоб завтра
      опять
           подняться в бой —
«Мы сами, родимый, закрыли
орлиные очи твои*».
Только б не упасть,
         к плечу плечо,
флаги вычернив
          и ве́ками алея,
на последнее
      прощанье с Ильичем
шли
       и медлили у мавзолея.
Выполняют церемониал.
Говорили речи.
         Говорят — и ладно.
Горе вот,
       что срок минуты
            мал —
разве
   весь
        охватишь ненаглядный!
Пройдут
      и на̀верх
         смотрят с опаской,
на черный,
   посыпанный снегом кружок*.
Как бешено
      скачут
         стрелки на Спасской.
В минуту —
      к последней четверке прыжок*.
Замрите
   минуту
         от этой вести!
Остановись,
      движенье и жизнь!
Поднявшие молот,
         стыньте на месте.
Земля, замри,
      ложись и лежи!
Безмолвие.
      Путь величайший окончен.
Стреляли из пушки,
         а может, из тыщи.
И эта
   пальба
      казалась не громче,
чем мелочь,
           в кармане бренчащая —
               в нищем.
До боли
   раскрыв
           убогое зрение,
почти заморожен,
             стою не дыша.
Встает
   предо мной
         у знамён в озарении
тёмный
   земной
      неподвижный шар.
Над миром гроб,
          неподвижен и нем.
У гроба —
          мы,
      людей представители,
чтоб бурей восстаний,
         дел и поэм
размножить то,
         что сегодня видели.
Но вот
   издалёка,
          оттуда,
             из алого
в мороз,
   в караул умолкнувший наш,
чей-то голос —
      как будто Муралова*
«Шагом марш».
Этого приказа
      и не нужно даже —
реже,
   ровнее,
      тверже дыша,
с трудом
   отрывая
            тело-тяжесть,
с площади
         вниз
         вбиваем шаг.
Каждое знамя
      твердыми руками
вновь
   над головою
         взвито ввысь.
Топота потоп,
      сила кругами,
ширясь,
   расходится
         миру в мысль.
Общая мысль
      воедино созвеньена
рабочих,
      крестьян
            и солдат-рубак:
— Трудно
        будет
         республике без Ленина.
Надо заменить его —
         кем?
            И как?
Довольно
        валяться
         на перине клоповой!
Товарищ секретарь!
         На́ тебе —
                вот —
просим приписать
         к ячейке еркаповой
сразу,
   коллективно,
         весь завод… —
Смотрят
      буржуи,
      глазки раскоряча,
дрожат
   от топота крепких ног.
Четыреста тысяч*
           от станка
            горячих —
Ленину
   первый
      партийный венок.
— Товарищ секретарь,
            бери ручку…
Говорят — заменим…
         Надо, мол…
Я уже стар —
      берите внучика,
не отстает —
      подай комсомол. —
Подшефный флот,
         подымай якоря,
в море
   пора
      подводным кротам.
«По морям,
      по морям,
нынче здесь,
      завтра там».
Выше, солнце!
      Будешь свидетель —
скорей
   разглаживай траур у рта.
В ногу
   взрослым
           вступают дети —
тра́-та-та-та́-та
      та́-та-та-та́.
«Раз,
   два,
       три!
Пионеры мы.
Мы фашистов не боимся,
            пойдем на штыки».
Напрасно
        кулак Европы задран.
Кроем их грохотом.
         Назад!
            Не сметь!
Стала
   величайшим
         коммунистом-организатором
даже
   сама
      Ильичева смерть.
Уже
       над трубами
          чудовищной рощи,
руки
   миллионов
         сложив в древко,
красным знаменем
         Красная площадь
вверх
   вздымается
         страшным рывком.
С этого знамени,
         с каждой складки
снова
   живой
      взывает Ленин:
— Пролетарии,
      стройтесь
            к последней схватке!
Рабы,
   разгибайте
         спины и колени!
Армия пролетариев,
         встань стройна!
Да здравствует революция,
            радостная и скорая!
Это —
   единственная
         великая война
из всех,
   какие знала история.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: