Когда Людмила, старшая сестра Хромоножки, родила ребёнка, об отце которого никто понятия не имел, то гудящий, сплотившийся в едином порыве барак (тут была целая гамма чувств: осуждение, сочувствие, негодование, любопытство, удовлетворение от ещё раз подтвердившейся мудрости, что в тихом омуте черти водятся, и так далее) — когда это произошло, барак тотчас собрал деньги, изрядную сумму, причём не было семьи, которая не внесла бы своей лепты. А сестры? Сестры принять подаяние отказались. Это они так сформулировали — подаяние. Не вслух — мысленно, но Зинаида с присущей ей прямотой тут же перевела все на язык слов. «Подаяние, что ли? Подарок. А вы в душу людям плюёте». Не помогло… Закусив губу, упрямо качала молодая мать головой, защищая своего незаконнорождённого детёныша от посягательств милосердия. Младшая сестра не подымала глаз, но была, наверное, на её бледном лице, ещё не тронутом румянцем будущих писем в Псковскую область, та самая решимость, с какой она несколько лет назад бросилась ко мне, окаченному водой, с чужой наволочкой в руках. «Ну и дура!» — отрезала Зинаида. Постояла среди галдящих баб, подумала и вынесла решение: «Вот что, девушки (а иным «девушкам» тут было за пятьдесят). Будем крестины справлять. Парень‑то наш, барачный. А они как хотят».
Но когда на другой день среди распускающихся кустиков и деревцев образовался под апрельским солнцем традиционный стол и все до единого высыпали праздновать рождение человека, могли ли не присоединиться к ним растроганные сестры?
Дядя Яша вырезал новорождённому попугая. Приблизительно и торопливо вырезал, хмельными руками, но поворот головы, но взгляд, но приподнятое крыло! Дядя Яша! Золотые руки и сердце золотое… Конечно, золотое, а иначе откуда бы взялся Ладан, который, чем больше я думаю о бараке, тем отчётливее приобретает в моих глазах значение символа? Фигурка не была завершена, и это давало мне слабую надежду снова подержать её в руках. Кроме матросика — его Славик хранил, — все было спущено за гроши, но кто мог польститься на, по сути дела, заготовку?
С тем и явился я к тёте Оле в её однокомнатную, с коммунальным комфортом, квартиру. Ландышевые букетики вязала она. На самодельные веники, которыми некогда промышляла, давно уже не было спроса, зато цветы шли нарасхват. Это было сезонной прибавкой к пенсии и зарплате. Да–да, зарплате, которую она получает, кстати, и по сей день, потому что и по сей день работает мусоросъемщицей — здесь же, в своём доме. Куда ей столько, удивитесь вы, — одной, да ещё с её барачной непритязательностью! Я знаю её тридцать лет, и все тридцать лет она ходит в одной и той же хламиде (такое, во всяком случае, ощущение), а сидящей за столом — с гостями ли, с семьёй — мне лично видеть её не доводилось. Все что‑то делает — торопливая серая мышка. На ходу сунет в рот не доеденное детьми или внуками (не пропадать же добру!), и снова за работу. Так — тридцать лет. Словом, самой ничего не нужно, но дети! Но внуки! Без малого год сидел Славик, и могла ли допустить она, чтобы его дети хоть в чем‑то нуждались!
Я навестил её с тайной надеждой разыскать Ладана как раз на исходе этого года (Славику два дали, но половину скостили за дисциплину и доблестный труд). Начал издалека. О золотых, естественно, руках и золотом сердце её покойного мужа, о мягком характере, который и сыграл с ним такую злую шутку, о природной доброте… Короче, лил, не скупясь, бальзам на все ещё кровоточащие, полагал я, вдовьи раны, только, оказывается, не так, совсем не так кровоточили они.
«Добренький! Для кого же это? — А большие, коричневые, в жилах и узлах руки продолжали проворно вязать зелено–белые букетики. — Для детей? Для жены? Хоть бы раз поинтересовался: каково тебе, Оленька, на трёх работах? Да ещё веники. Да дом… Звать‑то Оленькой звал, добрый, но пусть бы лучше злым был, чем сидел вот здесь, — быстро постучала она рукой по шее. — До войны человеком был, а с фронта пришёл… Чего я видел там! Чего натерпелся! А мы не видели тут. Мы не натерпелись. Как сыр в масле катались, пока воевал, — да? Из картофельной кожуры оладьи пекли… Да мы, что ли, одни! Все! Но все, как мужики повозвращались («У кого повозвращались, конечно», — уточнила, не минула), —разогнули спину, а Оленька? Была солдаткой, солдаткой и осталась. При живом‑то муже! Цветочки все таскал — добренький, а подумал, в чем они у меня в школу пойдут? Гармошку Славику купил, а Славику не гармошка нужна была — глаз отцовский. Да хорошего ремня почаще. Тогда бы, глядишь, дома был сейчас».
Я не помню, чтобы кто‑нибудь называл тётю Олю доброй. Не слыхал… Грешно, конечно, думать об этом, но умрет она, и поминки по ней — предугадываю я — будут куда тише и скучней, чем по её непутёвому мужу.
Знаете, кого напоминает мне Славикина мать? Зинаиду… Хотя внешне, разумеется, ничего общего. Одна — серая мышь, всю жизнь прокрутившаяся в делах и заботах, а другую вижу в широкополой белой мягкой шляпе, зеркальных очках и по–цыгански ярком сарафане, обнажающем едва ли не до пояса шоколадную спину. По Витте вышагивает. Рядом — молоденький Гришка в гимнастёрке, с глупейшей улыбкой на лице, но его можно понять, потому что когда идёшь с женщиной, на которую глазеет, обомлев, весь город, то есть от чего потерять рассудок.
Он и потерял его… На красоту клюнул, как заочный избранник Хромоножки, псковский солдатик Володя, — на утонченность и незаурядность девушки из Светополя.
Лично я с псковским солдатиком не говорил ни разу, лишь видел мельком да прочёл его письма, уступая настояниям Хромоножки. Но с ним Зинаида имела беседу. Тет–а-тет.
Что же сказал ей Володя? А то, что ему очень нравится Светополь. И что Жанна — замечательная девушка. И что он был очень рад познакомиться с нею. И… «Не надо, — прервала его Зинаида. — Я знаю, какая она девушка. Ты не играй с ней, понял?» — «Как не играй?» — засмеялся он и заморгал глазами от сильного непонимания. «Обыкновенно, — спокойно ответила она, губу покусала, глянула на него сбоку. — Не для игр она, понял? Сломается».
Жанна узнала об этом разговоре. Не от Зинаиды, конечно — от него: пожаловался! И когда демобилизованный солдатик укатил восвояси, подарив шоколадку на прощание, Хромоножка, с беспечной улыбкой проводившая его на вокзал и помахавшая вслед ему этой самой шоколадкой, в тот же вечер дала Зинаиде бой. «Кто тебя за язык тянул! Дура безмозглая! Неуч! «Корова» через «а» пишешь», — на что Зинаида — без раздражения и обиды: «Ну–ну, девушка».
Она вообще никогда не оправдывалась; ни перед кем. Должно быть, никогда и ни перед кем не считала себя виноватой. «Корову» через «а» писала и книг не читала, а вот предупредив: «Сломается», — как в воду смотрела. С той‑то минуты, от вокзального перрона, на котором она браво махала дорогой шоколадкой, и ведёт отсчёт новая, сегодняшняя Хромоножка, а старой конец пришёл.
У Зинаиды такого перевала не было. Ровным шагом отмерила свои теперь уже сорок с гаком лет и ни разу не шарахнулась в сторону. А ведь было от чего.
То же — Славик. Даже срок не испугал его — то ли потому, что с детства слышал: «Плачет по тебе тюрьма, Славик. Ох, плачет!» — то ли, как и у Зинаиды, въелась в плоть и кровь присказка: «С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют». Когда зачитали приговор, с готовностью кивнул, не то мысленно соглашаясь: справедливо, дескать, не то радуясь в душе, что формальности кончились и жизнь — какая ни есть, а жизнь — продолжается. Что‑то сказал милиционеру, и тот, посоветовавшись с товарищем, позволил. Славик быстро помахал, подзывая жену, протянул руку за сигаретами, которые она все это время держала на коленях рядом с сумочкой, однако милиционер, прежде чем передать, бдительно осмотрел обе пачки. Славик же: «Полки Тихона попроси повесить. А дрель пусть у Бориса возьмёт. Славик, скажи, просил». Словно и не произошло ничего!
Вот и Тася, вернувшись к матери с трехлетним сыном, держала себя точно так же, как и до своего коверкотового домовладельца. С соседями — лишь «здрасте» и «до свидания», шляпки по–прежнему московские и московские манеры, но теперь уже барак не раздражало это. «Тасенька», — звали, интересовались, как в Москве погода, а то и просили кое‑что привезти из столицы. «Попробую», — холодно говорила Тася, и не было случая, чтобы не выполнила наказа.