Раза два подкатывал на своём зеленом «Москвиче» её бывший супруг, но барак встречал его такой очередью уничтожительных взглядов — с террасы, лавочек, из окошек, — что шнурки сами по себе развязывались на его выдраенных до блеска, тёмных и глухих, несмотря на жару, штиблетах. А присесть на корточки под этими уничтожительными взглядами, чтобы завязать, — как можно! К тому же в руках был свёрток. Аккуратненький, округлённый, без единой щели. Самый въедливый взор не мог проникнуть за бумагу, но какая разница, что скрывалось там, если владелец свёртка через пятнадцать минут прошествовал с ним обратно к своему жалкому «Москвичу». Барак ликовал. На руках готов был носить барак свою неподкупную гордячку.
Я рассказываю об этом без умиления. Может быть, я не прав, но мне видится тут не только соседская солидарность с потерпевшей крушение, но и инстинктивная неприязнь к тем, кто с комфортом расположился на берегу.
Соседская солидарность… Мне понятно это. Даже я, человек посторонний, с трудом сдерживаю сейчас желание не то что выгородить Славика, который ведь тоже потерпел крушение, но как‑то смягчить перед вами его вину. Хотя сам он её смягчать не склонён. Послушайте, как прокомментировал он содеянное. Публично, на суде. В последнем слове. «Да правильно все, чего там. Нельзя человеку ребра ломать. У него дочке годик, как он теперь на руки её возьмёт?»
На жену, имя которой вы сейчас узнаете, не произвела впечатления самокритичность угодившего за решётку мужа. «Все ведь понимает, черт! А делает…»
Это Тася сказала. Да–да, та самая Тася, которая ввиду своей близости к столице, куда её папа курсировал в качестве проводника, прозревала в себе голубую кровь, а от барака и барачных нос воротила. Представляете, как хмыкнула бы она и как повела бы плечами в московской блузке, если б кто‑нибудь сказал ей лет двадцать назад, что она станет женой Славика–баламута!
Как же приключилось такое? Что произошло? Впрочем, лично меня в этой истории занимает не столько Тася, которая, сильно обжегшись раз, стала мудрее и в запросах потише, и златоглавая Москва с её гумами и подземными экспрессами больше не заслоняла от неё остального мира, Светополя в том числе (и барака тоже), — не столько Тася, сколько Славик.
«Слышь, Таська, давай поженимся», — сказал раз, причём не один на один — при Зинаиде; для храбрости, как объяснил после. Это примечательно. Не хватанул «для храбрости» сто, или двести, или триста граммов, ибо понимал: не примет всерьёз пьяненьких или хотя бы слегка пьяненьких слов, а приспособил для поддержки Зинаиду.
Таисия Александровна смотрела на него со своим птичьим выражением недоверчивости и чуть брезгливого любопытства. «Трезвый, трезвый, — успокоил её Славик. — Или дыхнуть?» Зинаида поднялась. «Я пойду…» — но он: «Сиди, Зинка. Свидетелем у нас будешь». — «Ишь, быстрый какой! — Зинаида. — Свидетелем! А может, она тебе — от ворот поворот». — «Почему? — искренне удивился Славик. — Мне уже тридцать пять, давно пора», — «Давно, — согласилась. — А раньше чего думал?» (Тася все молчала, опешив.) «А ничего, — сказал Славик. — На гармошке играл». — «Теперь что — бросил?» — «Не бросил. Жениться хочу. Вон на ней». — «А она на тебе?» — резонно осведомилась Зинаида. «Она — не знаю. Пойдёт, думаю. А чего не пойти? Меньше двухсот не заколачиваю, а надо будет — триста принесу, сварщики нарасхват. Пацан её мне нравится. И я ему тоже. В футбол гоняем… Квартира будет, как барак снесут. Чего ещё? Пью умеренно, а уж с зарплаты ни рублика на это дело», — щелкнул он себя по горлу. «Зато бузишь», — не унималась Зинаида. «Бузю, — покаялся Славик. — Но теперь меньше. А женюсь — совсем остепенюсь». — «Это ещё неизвестно, —дальновидно заметила приглашённая в свидетельницы. — Вон твой папаша. Одной ногой там, а все не уймется».
Такой примерно происходил между ними диалог, пока Тася, о которой, кажется, позабыли, не произнесла с любопытством — «Вы чего? Рехнулись оба?» — «Нет, — сказал Славик. — Я — нет. (Зинаида уничтожительно глянула на него накрашенными глазами.) — Я уж давно надумал, да все не решался. Спасибо, Зинка здесь». — «А при чем здесь Зинка?» — начала мало–помалу приходить в себя Таисия Александровна. «Ну как при чем! Она скажет тебе». — «Чего скажет?» — «Как чего?.. — Славик в раздумчивости повертел руками, посмотрел — сперва на одну, потом на другую. — Что я достойный».
Я привожу этот замечательный разговор со слов Зинаиды и — отчасти — Таси, которые воспроизвели его в присутствии множества гостей на свадьбе, последней свадьбе в бараке, вернее — у барака, за длинным столом среди сирени и жёлтой акации. За буквальную точность не ручаюсь, но суть, но интонация этого прелестного объяснения переданы точно.
Объяснения? Вы обратили внимание, что слово «любовь» не фигурировало здесь ни в прямом, ни в косвенном, ни в серьёзном, ни в шутливом, ни хотя бы в обрядовом смысле. Разные доводы привёл Славик, кроме одного: что любит её.
Не любил? Вообще не испытывал ничего такого, что можно было б обозначить этим словом? Или само слово скомпрометировало себя в глазах барачных людей настолько, что считалось неупотребимым в столь ответственном разговоре? Не знаю, как насчёт первого, а вот второе наверняка имело место.
Отчётливо слышу — не помню, где и при каких обстоятельствах, — нарочито–грубое, насмешливое, чуточку, может, снисходительное: «Уж не любовь ли?» Зинаиды голос…
Тут быт сказался. Условия существования, когда все — настежь, все на виду, все своими именами называется. Когда под твоими окнами развешиваются трусы и розовые бюстгальтеры любимой (или могущей стать таковой), когда, выйдя утром, ещё полусонный, занимаешь за ней очередь в уборную — дощатое сооружение на два очка, и, может статься, вы окажетесь с ней соседями, разделёнными лишь тонкой перегородкой. Вы простите меня за натурализм, но эти подробности здесь необходимы, дабы наглядно показать, сколь серьёзно атаковал неустроенный быт те достаточно эфемерные и пугливые понятия, какими обозначают у нас разные тонкие материи.
Я знаю эти подробности не понаслышке. В нашем дворе было то же самое, и именно опыт нашего двора даёт мне право утверждать: дискриминации и гонению подвергалось все‑таки не чувство как таковое, а его словесное обозначение, вся та «поэтическая» мишура, в какую с незапамятных времён привыкли это чувство рядить.
Здесь без этого обходились. Здесь Зинаида, отбарабанив полторы смены на своём подъёмном кране, отмахав ворох белья (не в машине — какая машина тогда! — в лохани, на стиральной доске, а воду с колонки таская, за двести метров), ребёнка выкупав, усаживалась творить изысканнейшее блюдо: фаршированные помидоры. Бог ты мой, зачем? Пожарь мяса, салата нарежь — с укропчиком, зелёным луком, петрушечной, — и лучшего ужина не придумаешь. Так нет, фарширует помидоры. А они ведь не все годятся для этого. Лишь твёрдые, да красные, да крупные, да с хвостиком на попке, отрезав и подняв которую, надо аккуратно выковырять чайной ложкой утробу, после чего заполнить опустевшее чрево свежим фаршем из говядины, свинины, шинкованного лука и чеснока, протёртого сельдерея, перца красного и черного тоже, а что касается лаврового листа, то он кладётся непосредственно в казанок вместе с подсолнечным маслом, смальцем, черносливом и специями. Пальчики оближешь! Я говорю это со знанием дела, как человек, который сподобился откушать сие чудо, но, как вы понимаете, не для меня терпеливо колдовала над ним уставшая, невыспавшаяся Зинаида. Для Гришки. «Хохла своего побаловать», —бросила с ленцой и, когда, скинув китель с уже лейтенантскими погонами, сел за стол, голодный и смеющийся, как всегда, — буднично поставила перед ним тарелку, на которой алели огненные бомбочки. Он потёр руки. «О, это мы любим…» — «Да неужели?» — и подмигнула мне, и смотрела, опустившись на стул, как уплетает он за обе щеки, а у самой то ли уже не было сил, чтобы тоже отведать, то ли желания, потому что какая еда может сравниться с наслаждением вот так сидеть и смотреть и знать: угодила.