И Мотя простодушно заключила:
— Не прогадаете.
Это, конечно, было очень соблазнительное предложение. Но Петя все еще продолжал чувствовать себя боевым русским офицером, связанным присягой.
— Я не дезертир, — сказал он.
— А горчичники ставили? — бойко спросила Мотя.
— Это ты мне ставила.
— Не имеет значения.
Петя почувствовал затруднение.
— Горчичники, понимаешь, это еще ничего не доказывает, — подумав, сказал он. — Горчичники — это значит ловчиться. А драпать на Ближние Мельницы — совсем другое дело.
— Ну, если вам не жалко своей головы, то как хочете. — Мотя поджала губы. — Все-таки вы, Петя, подумайте. Мамочка будет очень рада. Она вам зараз сготовит такого гарного кулеша! Кулеша нашего вы еще не забыли? — не без кокетства сказала Мотя, глядя на Петю через плечо грустными глазами.
— Ей-богу, господин прапорщик, чего вы чухаетесь? Я не понимаю, — едва не плача от досады, сказал Чабан, который все время стоял в дверях и умоляюще смотрел на своего офицера. — А то отправят нас на позиции и убьют, чего хорошего?
— Тебя не спрашивают! — строго сказал Петя, пошел в палату, скинул халат и лег под одеяло, укрывшись с головой, как будто это могло помочь делу.
Пролежал он так до вечера.
Он понимал, что, как бы он ни решил, это его последняя ночь в лазарете.
Подпоручик Хвощ и корнет Гурский уже выписались. Гурский уехал на Дон, к генералу Каледину, а Хвощ ловчился где-то в гайдамацких куренях.
Теперь в палате помещались только Петя и подпоручик Костя.
Костя был совсем плох.
Пытаясь вынуть осколок, засевший возле позвоночника, ему сделали еще две операции, но ничего не вышло. До осколка невозможно было добраться, и он продолжал причинять Косте нечеловеческие страдания.
Морфий уже почти перестал действовать.
Целыми сутками Костя сидел на койке, поджав под рубаху ноги и прислонившись плечом к стене. Было непостижимо, как он мог молчаливо переносить такую адскую боль.
Он даже не стонал.
Он только дрожал, стиснув зубы, и смотрел по сторонам большими прозрачными глазами на совсем маленьком, добром, измученном, ангельском лице с искусанными в кровь губами.
Среди ночи он внезапно застонал.
Петя еще никогда не слышал его стона. Это был его первый стон.
Петя видел при свете ночника, как Костя торопливо шарил под матрацем, потом делал себе укол в бедро.
Вдруг он вскочил на колени и закинул кудрявую голову с дико остановившимися глазами.
— Отравили! — закричал он изо всей мочи, так что даже задрожали оконные стекла. — Отравили! — повторил он с ужасом, выпрыгнул из кровати и, как зарезанный, стал биться в руках прибежавших санитаров.
Морфий уже совсем не действовал, а лишь причинял еще большие страдания.
Косте казалось, что кто-то тайно подсунул ему вместо морфия склянку с ядом.
Его силой уложили в постель.
Тогда он стал рыдать, содрогаясь всем своим тщедушным телом.
— Господи! — кричал он. — Зачем вы меня мучаете? Дайте мне яду! Я больше не могу жить! Мне больно жить. Понимаете: физически больно! У меня болит каждый кусочек. Убейте меня! Пожалейте! Убейте! Застрелите! Не будьте сволочами! Прапорщик Бачей, не будь сукой! Застрели же меня, застрели!
Он разбудил весь лазарет. В палатах заметались огни. До самого утра уже никто не мог заснуть.
18. Армия в городе
Утром Петя отправился к воинскому начальнику, но не только не смог пробиться в канцелярию, но даже дойти до середины двора, наполненного солдатами.
Здесь были и новобранцы, и фронтовики, и старики ополченцы с медными крестами на фуражках, и какие-то матросы.
Всюду Петя натыкался на вещевые мешки, сундучки, узлы вонючего лазаретного белья.
На каждом шагу ему преграждали дорогу двуколки, кухни, обозные фурманки, затянутые брезентом, тюки прессованного сена, давно не чищенные лошадиные крупы, хвосты с репейником.
Толпа куда-то стремилась. Солдаты напирали друг на друга.
Слышались крики, стоны, ругательства.
Крыльцо трещало.
И в первую минуту нельзя было понять, что происходит. Но скоро Петя понял, что это какая-то пехотная дивизия, бросившая орудия, в полном составе покинувшая позиции, пришла к воинскому начальнику, требуя аттестаты на все виды довольствия, жалованье и железнодорожные литеры для возвращения по домам.
Видимо, за последние несколько дней положение на фронте настолько ухудшилось, что теперь было бы просто глупо стараться попасть на позиции.
Все же Петя для очистки совести отправился за предписанием к коменданту города. Но там дело обстояло еще хуже. Толпа солдат осаждала комендатуру, из открытых окон которой кое-где торчали станковые пулеметы и виднелись другие солдаты, в мерлушковых папахах с красным висячим верхом, как Петя сообразил, гайдамаки.
У Пети отлегло от сердца. Он сделал все от него зависящее. Но, к сожалению, всюду опоздал. Совесть его была чиста. Теперь можно было спокойно возвращаться в лазарет.
Но как за эти часы изменился город!
Он был совсем неузнаваем: местами пуст, безлюден, с наглухо запертыми воротами и опущенными железными шторами магазинов, а местами напоминал какую-то странную мрачную ярмарку, наполнявшую улицы, переулки и площади однообразной солдатской толпой.
В иных местах, пробиваясь сквозь толпу, двигались демонстрации с флагами, лозунгами, даже с духовыми оркестрами.
Кое-где с крыш газетных будок или с балконов кричали ораторы.
В одном месте на углу Петя увидел медленно ползущий бронированный автомобиль с матросом Черноморского флота, который стоял на башне, держа на весу винтовку.
В другом месте мимо Пети проехал разъезд гайдамаков, и Петя увидел впереди странно знакомого офицера в бурке с мрачными глазами и квадратным подбородком.
Всякий раз, когда Пете приходилось пробираться сквозь толпу среди настороженных, пронзительных солдатских глаз, которые с грубым недоверием провожали не по времени нарядного офицерика, он чувствовал себя хуже, чем если бы ему пришлось идти через весь город голым.
С моря дул холодный ветер, неся по высушенным тротуарам последнюю листву акаций.
Облетевшие деревья стояли, как железные, и висящие на них поспевшие стручки тоже казались Пете железными.
Пете едва удалось продвинуться в лазарет, так как он был окружен толпой солдат, требующих, чтобы немедленно приняли тридцать раненых нижних чинов, только что привезенных с фронта.
В дверях стоял в своей полувоенной форме Красного Креста молодой человек, Ближенский, сын миллионера Ближенского, владельца особняка, отданного под лазарет, тот самый лицеист, которому некогда Василий Петрович влепил на экзамене двойку и который вместе с отцом приходил давать взятку; на его глупом носу по-прежнему весьма интеллигентно блестело пенсне, и он, строго размахивая руками, кричал жиденьким голосом:
— Это лазарет для господ офицеров, и принимать нижних чинов не положено!
Толпа гудела.
— Не-э пэложен-н-о! — повторял сын Ближенского на гвардейский манер и пытался затворить дверь, но несколько солдат в расстегнутых шинелях с такой силой рванули дверь, что одна бронзовая ручка даже отскочила.
Толпа стала поспешно и, как показалось Пете, весело вносить в лазарет носилки с ранеными.
— Я буду сейчас звонить в комендатуру! — кипятился Ближенский. — Это большевицкое хулиганство, э-э, пора прекратить раз навсегда!
— Идите вы знаете куда? — среди общего шума услышал Петя знакомый голос и увидел Мотю с густо покрасневшим лицом и злыми кошачьими глазами. — У, паразит! — крикнула она, повернулась вполоборота и что есть силы отпихнула Ближенского локтем.
— Что это? Бунт? Анархия? — бормотал Ближенский, почти с ужасом глядя на расходившуюся Мотю и не веря своим глазам, что это именно она, вечно веселая, добрая, хорошенькая «нянечка», так больно, а главное, с такой неистребимой злобой стукнула его локтем в грудь.
— Да вы что на него смотрите, на этого слизняка! — кричала Мотя санитарам. — Несите солдатиков в палаты!