Миша сразу принял во мне участие бескорыстное и искреннее. Почти месяц мы с ним работали за одним столом: в лаборатории увеличили штат на одну единицу (этой единицей оказался я), а дополнительного оборудования не дали. Справедливей было бы пристроить меня рядом с Металко — первое время я был закреплён за ним и помогал ему в его дремучих поисках катализатора, но ни у кого и мысли не возникло, что должен потесниться кто‑то другой, кроме Тимохина. Молча переложил он журналы опытов и все свои бумаги в левую тумбу стола, освободив правую для меня. Так и сидели мы рядышком, как два примерных ученика.
Узнав, что у меня сложности с жильём, Миша затащил меня к себе. В одном подъезде с ним жил одинокий старик, вдовец, бывший повар, и Миша во что бы то ни — стало хотел поселить меня у него.
Уважительно–бережное отношение ко мне Миши Тимохина с новой силой будоражило мысли о Шмакове и воскрешало чувство, которое месяц назад заставила меня испытать Лена: меня принимают не за того, кто есть я на самом деле.
Я открыл глаза внезапно, словно разбуженный чем‑то. В палатке было по–утреннему серо. Лена сидела. Настороженно глядела она перед собой. Я вспомнил о её болезни. Раскинувшись между нами, размеренно дышал Антон.
— Ты что? — прошептал я.
Она не шевелилась. Её лицо показалось мне бледным.
— Ходит кто‑то… — чуть внятно произнесла она.
Я прислушался. Даже птицы не пели, или было рано ещё? Воздух по–утреннему холодил лицо, а в мешке было тепло и уютно.
— Опять…
Теперь я тоже различил тяжелый, оборвавшийся звук. Потом он повторился — раз, другой; слабо треснула ветка. Я осторожно вылез из мешка. Ослабив шнуровку, выглянул наружу. На фоне ярко–синего, не тронутого солнцем неба отпечатывались замершие сосны. На распрямившейся за ночь росистой траве стояли рядышком закоптившиеся котелки. Звук повторился. Я надел на босу ногу холодные кеды.
На поляне, в трех десятках метров от нас, высился лось. Казалось, он стоит так давно, с вечера, и ему, утомленному за ночь, тяжело держать свою массивную голову с разлапистыми рогами. Я поманил Лену; в то же мгновение она была рядом со мной — в грубом свитере и брюках. Я физически ощутил, как исходит от нее, остывая, незащищенное утреннее тепло.
— Он не видит нас?
— Видит. Они не боятся людей.
Нагнувшись, я пошарил в палатке, нашел бархатную куртку Антона и накинул её на плечи Лены.
— А если подойти к нему?
— Зачем? — спросил я.
Лена не ответила. Куртка сползла с её плеча, и я осторожно поправил её.
Сколько раз, отчаявшись избавиться от Шмакова, я пытался оправдать свое предательство ничтожностью и нечистоплотностью человека, которого предал! Старательно припоминал я его пьяную разнузданность в далёкие дни своего детства.
Продав с моей помощью отрез, который он украл у лежащей в больнице матери, Шмаков повел меня в привокзальный рестор–анчик. Взял шоколадных конфет, пирожных и полную тарелку обжигающих влажно блестевших сосисек. Я показал глазами на вино — мне хотелось сделать ему приятное. Он обрадовался и, оглядевшись, отлил мне четверть стакана.
По дороге домой мы орали песни и целовались — плешивый забулдыга и обалдевший от счастья девятилетний мальчуган, разом обретший и отца, и взрослую свободу, и доверие настоящего мужчины, каким рисовался мне в эти минуты Шмаков.
На косогоре, усеянном камнями и сухими сиреневыми цветами бессмертника, росли два пышных абрикосовых дерева. Но это были не дикие абрикосы — редко разбросанные в листве плоды достигали размеров некрупного яблока. Когда они созревали, мы со Шмаковым приходили сюда. С десяток лучших абрикосов припрятывали для матери, все остальные, что удавалось поймать, доставались мне, Шмаков же довольствовался теми, что трескались, шлепаясь об землю. Если я протягивал ему целый абрикос, он сердился и, не гладя на абрикос, мотал головой.
Лось в упор смотрел на нас одним глазом.
— А хлеб он ест?
— Не знаю, — сказал я.
С реки долетел отчетливый всплеск.
— Давай попробуем, — прошептала Лена.
Я посмотрел на нее.
— Что?
— Хлеба…
Я отрицательно покачал головой.
— Хлеба ему дадим, — сказала она и повернулась ко мне.
Лось откровенно прислушивался к нашему разговору. Я не ответил, и Лена полезла в палатку. Взяв у нее из рук ноздреватую горбушку, я осторожно направился к лосю.
— Ты покажи ему! — торопливо прошептала мне вслед Лена. — Покажи. Чтоб он видел. А то испугается.
Лось подпустил меня метров на десять и лениво побежал прочь. Между соснами мелькало его грузное тело. Потрескивали ветки. Я вернулся к палатке.
— А он некрасивый, — задумчиво произнесла Лена. — Почему он такой толстый?
— Обыкновенный, —сказал я, чувствуя себя виноватым, словно отвечал за красоту лосей.
— Не обыкновенный, а толстый. На корову похож. Они очень стройные бывают, я видела. И рога настоящие.
— Так то олень, — сказал я. — А это лось. Ты давно проснулась?
Она не ответила. Помолчав, повторила с упрямством:
— Все равно он не понравился мне. Как корова.
Я взял её руку и повернул к себе часами.
— Сколько? — спросила она.
— Пять. Без пятнадцати.
Озябшему телу хотелось в палатку, в теплый мешок, но я медлил: было самое время клёва.
— А я давно не сплю, — проговорила Лена.
— Почему? Он тебя разбудил?
— Нет. Он потом пришел.
Я внимательно посмотрел на нее.
— Замёрзла?
— Нет, —сказала она. — Тепло было. Душно даже.
Её лицо показалось мне утомленным. Я снова подумал о её болезни.
— Душно не может быть. Сосны кругом.
Она сосредоточенно глядела перед собой.
— А где зимой они?
— Кто?
— Ну… эти. — Она показала глазами на место, где стоял лось.
Я пожал плечами.
— Жилище, наверное, есть.
Лена ещё некоторое время размышляла о чем‑то, затем молча полезла в палатку.
Я постоял, потом взял удочку и, разминаясь на ходу, спустился к реке.
И все же Антон вряд ли услышит мою историю — ведь для того, чтобы она выглядела связно и вразумительно, нужно распахнуться до конца, выстроить в ряд, одно за другим, все свои внутренние ощущения — не пропустив ни одного из них. Такая откровенность не по нутру мне; самое большее, на что я способен, это скупо поведать факты…
Миша Тимохин открыл створку шкафа. На мгновенье я застыл, пораженный. Верхняя полка была сплошь уставлена коньячными бутылками с яркими и разнообразными этикетками.
— Коллекционируешь?
— Не–ет, — с удивлением сказал Миша. — Просто коньяк обязательно надо иметь в доме.
— Зачем?
— Ну что ты, Кирилл, это же коньяк! Я, где увижу— обязательно покупаю. У меня знакомая в ресторане, она мне оставляет.
Я уже попривык к Мишиным странностям, но этот неожиданный аристократизм несколько обескуражил меня — так не вязался он с Мишиным обликом, с его дешёвым костюмом и пестрым, как воробей, подростковым пальтишком — удивительно, как не замерзал он в нем — сутулый, болезненный, изнурённый той чрезмерной работой, на которую обрекал себя.
Жена Тимохина относилась к коньячному чудачеству мужа не только терпимо, но, кажется, даже поощряла его в этом. Лишь позже, когда я близко узнал эту семью, я понял, что полная независимость каждого из супругов возведена у них в принцип — я думаю, и тут инициатором был Миша.
Он предложил мне выбрать коньяк, я пробормотал что‑то насчет коллекции, но он в ответ молча продемонстрировал несколько початых бутылок.
— Это же коньяк, — повторил он, поражаясь моему невежеству. — Я каждый день по тридцать граммов выпиваю.
— Почему по тридцать?
— По тридцать, — повторил он, откупоривая бутылку.
Он ко всему относился очень серьезно, — но его серьезность не была утомительной, потому что не претендовала на ответную серьезность. С неистребимым добродушием воспринимал он те незлобивые улыбки, какие частенько вызывали у окружающих его суждения и поступки.
Старика повара, у которого мне предстояло жить, звали Федором Осиповичем. Он был высок, подтянут, крупное лицо его то ли казалось коричневым, резко оттеняемое седенькими волосами — короткими и благообразно причесанными, то ли впрямь потемн–ело от многолетнего стояния у плиты. Над верхней губой светлела тонкая полоска седых усов, и лишь чуткие брови оставались по–молодому черными.