Лишь в самый последний момент, быть может, уже сидя в такси, а шофер спросил: «Аэропорт?»— именно в этот момент он и прыгнул через эту щель и оказался на том краю, когда решительно назвал ему ехать в противоположную сторону. Как всякий слабый человек, был он смел как раз в опрометчивых поступках, в них не отступал, боясь прослыть именно тогда, когда любой решительный как раз бы и передумал и отказался с легкостью. Вот что он забывал. Монахов: что никто его в эти ответственные моменты не наблюдал, никто сверху не свешивался, приложив ладонь козырьком: а что это наш Монахов, струсит или нет? Того не понимал он, что если уж стоит вопрос о трусости, то оба решения выйдут не от смелости — смелости требует лишь третий путь, о нем-то никогда не вспомнят, а выбор — любой труслив. Смелее уж — как получится. Оттого нерешительность — всегда до последнего момента, чтобы прыжок этот выглядел как бы помимовольным, подделанным под судьбу.
Сейчас он и под автоматом не сказал бы шоферу: «Поворачивай назад». Лишь раскаяние, вспухание вины, тень возмездия, неясного по форме, но именно за вот это, за сейчас, то есть именно страх владел им. И он бы его не показал. (Все-таки в тот момент, когда мы что-либо себе позволяем, мы прекрасно знаем, что нам за это будет, что мы не уйдем, не увернемся, и лишь когда нам воздается, мы забываем напрочь, чтобы сказать: за что?) Раскаяние набухало — тут и встали перед ним лица стариков, как живые…
На отца как следует не посмотрел, не попрощался… Кожа на дне седой щетины, более ее белая, встала сейчас перед его мысленным взором крупно: как речной ил между осоками… Почему-то именно берег реки, удочка, пасмурно, отец рыбу ловил — такая сплошная ровность беловатого ила между стеблями седых осок… Монахов сморгнул вид этого озера. Теперь на него смотрел матушкин взгляд, девичий от укоризны… Как это можно делать перед собою вид, что другие ничего не видят, не думают, не замечают, раз вида не подают? Как раз они все и знают, когда вида не подают. Что ж, она и на свете не жила, матушка? Он разве не ее сын, не его? Отца-то она знает, видит. Может, за то и мужа не любит, чтобы сына продолжать любить?..
Всего три дня и побыл, четвертый… Что она чувствовала, когда каждую фруктинку в бумажку заворачивала и опускала в корзину аккуратно, как яйца, говорила: только не забудь разложить сразу как приедешь (не прилетишь, а приедешь…) О!.. Шофер, гони назад! Но он этого не говорил. Это у него только внутри выло — снаружи он был гладок, как печь. Но печь и не согревает дрова, она их сжигает…
Да и в эти-то три дня, что он сделал, кроме того, что милостиво ел и с отцом не особенно пререкался?.. Только сейчас, в машине, и прожил-то он наконец эти три дня в положенной им силе: все видел, все понимал, все чувствовал. За эти десять минут и прогорели в нем три прошедших дня, как, в свою очередь, в те три дня прогорал в нем его внезапный из дому отъезд, которого он там, в Москве, так и не сумел почувствовать: чем острее и последней момент, тем тупей и самодовольней улетающий Монахов. Вплоть до отрыва от земли, вот когда защемило, вот когда засосало… «Да что ж это такое? — возмущался сейчас Монахов. — Завтра буду жить сегодня. а сейчас-то я где?»
С этой здравой мыслью он как раз и подъехал к тому дому, адреса которого не помнил, а мог лишь «показать».
Непоправимость овевала его лицо, когда он, оглянувшись без толку по сторонам, посмотрев в небо, словно там уже набегало возмездие, вытаскивал из багажника корзину с фруктами — тяжелый упрек.
— Монахов! Ах, Монахов! Все-таки приехал! Монахов, Монахов… — Вот сколько бы раз подряд ни произнесла она слово «Монахов», все по-новому, словно язык такой есть, из одного слова состоящий, на котором все, однако, высказать можно, самые тонкие понятия…
Благодарная вышла секунда: не зря все-таки… вот кому действительно надо было, чтобы он приехал… вот безупречность-то какая!
Монахов… Монахов!.. — отбирая у него корзину, как у девушки, нараспев повторяла она.
Не зря-а-а…
Все это все-таки странно получилось. Никак не ожидал…
Наверно, он здорово наелся и выспался у матушки в первый же день — очень энергично принялся за дело. Два чувства уживались в нем, когда он сюда ехал, два ожидания: одно, что вот он припрется к людям, которые худо-бедно, но делают у себя дома свое дело, будет путаться у них под ногами, давать им наставления и советы, кому-то подстроит неприятность, кого-то подведет под разнос, а они будут должны сохранить вежливую мину, кивать и не понимать того, что он им будет объяснять и инструктировать, он будет злиться, что они своего же блага не хотят, а они с облегчением вздохнут, когда он уедет, все сомкнется, как не бывало, новые методы не будут усвоены, а старые будут продолжать, неэффективно, но действовать; другое, что он из Москвы, спец, кандидат, фирма, как нож в масло, входит в проблему, все наконец очнулись, задвигались, ожили, хоть на время, какой-то просвет, что-то стронулось, а вдруг и — чего не бывает? — наконец и дело пошло.
Опыт его командировок подсказывал лишь первое и не оправдывал второго. Однако… то ли тщеславие не кончилось, то ли молодость не прошла.
Он, по-видимому, хорошо выспался и наелся — энергия из него перла и успевала пропереть через охлаждения и разочарования так, что вся эта острастка при столкновении с чужим миром и делом не успевала произойти в самом Монахове. А вот с этим уже все считались, и где-то, за ним следом и все обгоняя его, бежал слух — и все уже чуть ли не вскакивали, когда он входил.
Дело-то было ему самому безразличное, он в нем замешан не был, престиж его фирмы, однако, должен был быть защищен, а вот для тех, к кому Монахов прибыл, дело-то было очень серьезное.
Рассказывать это скучно. Допустим, в Ташкенте строился некий объект, спроектированный институтом, в котором рос и выдвигался Монахов. В одном из цехов был запроектирован новый тип перекрытий, до этого не употреблявшийся в отечественной практике. Так вот, это-то перекрытие обвалилось, оборвав две туземные жизни. И это еще «к счастью»: был обеденный перерыв — могло быть много больше. А вы представляете, если бы такое случилось, когда цех был бы уже пущен, во время рабочей смены?! — тон начальственного разноса, тем более искренний, что начальству-то влетает без разбору, по ведомству.
Монахов себя чувствовал сверху, и было ему уютно, что он к этому делу отношения не имел, а понимал достаточно, больше других. От того, как ему сразу стало все ясно, а все остальные были напуганы и напряжены, заинтересованы, ощущал он приятную свободу, словно передвигался в нарзане, а остальные в клею. Это вот, что он и они находились как бы в разных средах на одном пространстве — было особо важное чувство. Даже жара была ему нипочем: чувствовал он себя сухо и остро, быстро — как раз туземцы и потели, под тяжестью, спеленатые теснотой взаимосвязей службы и личной жизни. Удовлетворение собственным знанием, уверенность в своем деле, обеспеченная правильность, вытекавшие из одной лишь разницы квалификаций — доставляли Монахову простор и свободу, когда он и не потел, и все понимал раньше, чем ему объясняли, видел насквозь и дальше, еще и наблюдал неподвластные поведения и черточки окруживших его заинтересованных и зависимых людей, и даже себя успевал видеть со стороны, не в ущерб, а в помощь решительности своих прозрений и пониманий. Вот он чистой, сухой рукой (длинные пальцы) легко, чуть презрительно раскидывает пасьянс чертежей и докладных, пока ему без толку, короткопало тычут все одну и ту же бумажку, поясняя. («Понял, это понял», — снова отодвигает он.) И, разложив пасьянс, еще всего лишь разок тасует и говорит, отчеркивая (не ногтем, тупым концом карандаша): «А это что?» И — ах! — как становится ему понятно, что именно этого ему показать не хотели, что именно здесь надеялись, что не заметит, хотя знали уже, что заметит, конечно, заметит, но не так сразу… «И вот это», — отчеркнул он второй раз. А этого и они про себя не знали. Даже не сразу поняли. Только тот, короткопалый, виновник, — тот сразу понял. Тень жалости промелькнула даже в Монахове, зачерствевшем в этот момент от власти (не административной, а интеллектуальной, что слаще) — так схватился тот, чуть не за сердце. Этот короткопалый, в камилавочке, квадратненький, со сплошь золотыми зубами, главный инженер, а его черная «Волга» у подъезда ждала, и он ее Монахову предоставлял, а Монахов отказывался, и домой к нему отказался идти, в двухэтажный его особняк — никаких дастарханов (а у самого Монахова ни «Волги», ни особняка — голова одна).