Она потупилась, и румянец, еще более яркий, чем обыкновенно, залил ее лицо. Потом, поднимая на меня наивные, пристыженные глаза, в глубине которых все-таки горела яркая искра, она тихо, неверным голосом, продолжала:

— Я должна все вам рассказать… я как-то сразу, с первого взгляда привязалась к вам. Вы никогда не слыхали о пане Лаурентии Тыркевиче? Должно быть, нет! Так вот… когда мне было двадцать лет, мы познакомились и… и… четыре года спустя, вон в той беседке, — вы видите? — в садике… вон в той обвитой хмелем беседке… однажды вечером… не особенно поздно, в сумерки… он признался мне в любви. Мы дали друг другу слово… Дорогая пани, как я тогда была счастлива! Только один раз в жизни… Спустя две недели пан Лаурентии уехал добывать себе лучшее место, — он сын чиновника и сам был чиновником, — но обещал вскоре возвратиться и обвенчаться со мной… уехал, получил отличное место, но еще не возвратился…

Снова: «Еще!» Значит, она ожидала возвращения жениха.

— А как давно пан Тыркевич оставил Онгрод? — спросила я.

Она с минуту колебалась с ответом. Было заметно, что ненависть ко всякой хронологии боролась в ней с приливом безграничной искренности. Искренность победила.

— Дорогая пани! — шепнула она, — на святую Анну будет восемнадцать лет…

И вдруг, забыв о том, что выболтала уже, сколько весен она насчитала себе, рассказывая про ту счастливую пору, Теодора прибавила:

— Я тогда была такая молоденькая.

— Так вы думаете, что пан Тыркевич еще возвратится?

Она снова опустила глаза, полуконфузливо, полугрустно.

— Я не уверена в этом, — шепнула она, — но надеюсь… Когда-нибудь, — прибавила она, — когда-нибудь, когда я расскажу вам все, вы сами поймете, что это не может кончиться ничем и что он должен возвратиться…

— Он пишет вам?

— Сначала писал несколько раз, но теперь пишет иногда только своей тетке…

И с оттенком радостного кокетства она шепнула: — Еще не женился!..

— Видите ли, — продолжала она немного погодя, — тогда я была не такая, как теперь. Хотя детство мое прошло не в радости, — я расцвела в молодости, как роза, а в тот день… это было воскресенье… я надела на себя белое перкалевое платье, которое сшила собственными руками и вышила красной шерстью, а в волосы вплела кисть красной бузины, — у нас в саду ее много… Платье это и листки от бузины до сих пор лежат у меня в комоде и… если он не возвратится… я попрошу, чтоб их положили ко мне в гроб…

Голос ее задрожал, на глазах блеснули слезы.

— Потом, дорогая пани, после этой единственной счастливой минуты снова потянулось обычным порядком мое тяжелое житье… Мать умерла… отец захворал… Клеменс в то время был уже наборщиком в казенной типографии и работал так, как и теперь работает. Деньги у него были уже свои, и он по целым дням и ночам не бывал дома. Трудился он, это правда, зато и отдыхом пользовался. и развлекался. Бывало, в кондитерских сидит, на бильярде играет, на вечеринки ходит и за барышнями ухаживает… А я с больным отцом одна… Отец и всегда бывал сварлив, а как заболел, то сделался словно огонь. Ради бережливости не дозволял мне нанять хорошую работницу… держали мы только подростков, да и то для самой грубой работы… А на все другое — одна я. Я и варю, и стираю, за коровами и огородом ухаживаю, и по ночам! у постели сижу, и в аптеку за лекарством бегаю, а зимние вечера длинные такие…

Боже ты мой, боже… дом, словно гроб… отец, кроме меня, никого возле себя не выносит, лежит и стонет или ворчит и попрекает, а я сижу у лампы и шью… шью до тех пор, пока и спина и руки не онемеют, и по целым часам рта не раскрываю… Такова-то была моя жизнь, пока был жив мой отец, но он умер шесть лет назад, и только тогда я узнала, что мое имя — четырнадцатая часть!

— Как же это было?

— А вот как. За несколько месяцев перед смертью отец начал выказывать мне свое особое расположение. Бывало, смотрит на меня долго-долго, и я замечаю, что глаза его делаются грустные, совсем! не такие, как обыкновенно. Раз, когда Клеменс пришел домой с какой-то вечеринки, отец начал бранить его, что он никогда не сидит дома. «Ты все только гуляешь, а за мной, больным, и за хозяйством присматривает одна сестра! Совсем измучится девка!» И так меня, дорогая пани, растрогали его отцовские слова, что я с плачем припала к его постели, начала целовать ему руки и говорить, что для меня вовсе не мука ухаживать за родным отцом. Тогда отец меня, в первый раз в жизни, обнял, голову мою прижал к своей груди, а Клеменсу сказал так: «Смотри ты, после моей смерти, не обидь сестру!» Когда я теперь вспоминаю эту минуту, то невольно плачу и от жалости и от радости. Жаль мне отца, — хотя он был человек жесткий и суровый, и брань мне от него доставалась и побои, а все-таки он был родной отец, и я любила его. А кроме того, я радуюсь, когда подумаю, что все-таки я ему угодить патрафила, коли в последние дни своей жизни он оказал мне столько ласки, а перед самой смертью, когда уже ничего говорить не мог, положил руку мне на голову и, глядя на мое лицо (а я сильно похудела и изменилась от горя, забот и бессонницы), заплакал.

Клеменс тоже горевал по отце, это правда, сильно горевал; когда покойника клали в гроб, плакал навзрыд и на могиле его поставил красивый крест с хорошей надписью. А все-таки его слезы высохли раньше, чем мои, — и ничего удивительного. Целые дни и вечера он проводил в городе, то на работе, то в компании, и удовольствия у него были и надежды разные, а у меня-то их… не было. И вот спустя год, едва он снял траур, как уже задумал жениться. Я была рада его намерению. Брата я на руках своих вынянчила, он остался единственным моим родственником на белом свете, — что ж мудреного, что я желала ему счастья? Но когда Клеменс сказал мне, на ком хочет жениться, то, дорогая пани, я чуть не лишилась чувств. Дочь модистки! Избалованная, прихотливая, к работе не способная, да еще кокетка! Я начала его отговаривать, а потом и сердиться на его глупый выбор. И я была права! О, когда вы поживете у нас подольше, то и сами увидите, кого он взял за себя и какую цацу ввел в родительский дом!.. Довольно сказать, что мы с братом начали ссориться. Раз во время ссоры он и говорит мне: «Если женщина, которую я беру в жены, не по твоему вкусу, то можешь забирать свои пожитки и итти куда угодно!»

При этих словах все во мне закипело. «Хорошо, говорю, я пойду, только отдай мне то, что мне приходится после отца… половину того, что стоит дом и все хозяйство». Клемене даже засмеялся со злости и крикнул: «Половину! Фигу тебе, а не половину отцовского состояния! Ты женщина, сестра моя, а не брат… четырнадцатая часть причитается тебе, а не половина!» — «Врешь, говорю, разве нас четырнадцать человек было у отца с матерью? Двое нас только было, и я во всем равна тебе!» А Клеменс все смеется. «Ну, говорит, иди к добрым людям и спроси их, коли мне не веришь». Я была сердита на брата и пошла к знакомым. Посоветовали они мне пойти к одному адвокату, очень ученому и хорошему человеку. Рассказала я ему все дело. Он выслушал меня и спрашивает: «Ваш отец оставил какое-нибудь распоряжение?» Я говорю, что отец не думал никогда о составлении завещания. А когда я это говорила, адвокат все улыбался. «Ваш отец, говорит, верно, не знал существующего у нас закона о наследовании или, как это часто бывает, больше заботился о сыне, чем о дочери. Ваш брат прав. Если покойный не оставил никакого распоряжения, вам следует четырнадцатая часть из оставшегося после него недвижимого имущества… об этом! и говорить нечего!» Вот оно что! И говорить нечего! Я ушам своим верить не хотела. «Дорогой господин адвокат! — крикнула я, — почему же это так?» — «Таков закон», — отвечает. — «Брат получил воспитание, в гимназии был, выгодному ремеслу научился… а я ничему!» Адвокат отвечает мне, что таков обычай. А я опять: «Все мои молодые годы я потратила на присмотр за больными родителями и за хозяйством, достояние наше приумножала, когда брат гулял и забавлялся, а что он зарабатывал, то тратил на свои удовольствия… почему же должна быть такая разница между нами?» Тогда адвокат снова сказал: «Извините, так уже свет установил».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: