Возвратившись домой, я чуть не утонула в слезах. На о половине наследства плакала я, — несправедливость, которую испытала я, словно кинжалом пронзила мое сердце. Ужасно вознегодовала я и на отца, и на закон, и на обычай, и на весь свет. Почему отец больше заботился о брате, чем обо мне? Почему и закон, и обычай, и весь свет, и сердце отцовское отвели мне четырнадцатую часть, во всем четырнадцатую часть: и в семье, и в воспитании, и в свободе, и в счастье, и в имуществе? Ну, четырнадцатая часть, так четырнадцатая часть, значит, и говорить нечего, как сказал господин адвокат. Пошла я к брату и спрашиваю, сколько составляет эта моя четырнадцатая часть. Брат отвечает, что по оценке имущества, составленной после смерти отца, мне причитается триста рублей. А когда на это я расхохоталась ему в глаза и тут же разрыдалась, он не то устыдился, не то расчувствовался, взял меня за руку и говорит: «Если останешься со мной, то никогда не узнаешь нужды. Будешь себе жить в зальце и есть вместе с нами. С твоих же трехсот рублей я тебе буду платить проценты… все-таки ты мне сестра. Жене я прикажу, чтоб она была добра к тебе». Я осталась. Да и что же мне было делать? Дороги мне и стены отцовского дома, и этот садик, моими руками вскопанный и засаженный, и эта хмелевая беседка, и все, на что глаза мои с детства смотрели и к чему приросло мое сердце… Я осталась и живу в зальце, сажусь за общий семейный стол, помогаю вести хозяйство и воспитывать деток… С виду, мне здесь живется не плохо, а однако… вот вы поживете здесь подольше и узнаете, как идут у нас дела… Скажу вам откровенно, только две вещи привязывают меня еще к жизни: братнины детишки, которых я, так же как некогда брата, на своих руках нянчу, и надежда, что, может быть, надо мной еще засветится звездочка счастья, которая когда-то засветилась было и загасла. Кажется мне порой, что она еще засветится, — вот я и жду.
Она кончила говорить и, сплетя на коленях маленькие натрудившиеся руки, уставилась вдаль неподвижным взглядом. На ее наивные васильковые глаза набегали слезы, но на увядших, хотя все еще красивых губах виднелась улыбка — признак непоколебимой надежды, еще живущей в сердце. Ее лоб покрылся сетью морщин и представлял странную противоположность с кокетливо спускающимися на него локончиками и ярким румянцем, покрывавшим щеки. Лицо Теодоры обладало тою особенностью, что казалось старым и молодым в одно и то же время. Изнеможение отпечатлевалось на нем наряду со свежестью, горечь и сознание обид — рядом с упорными заблуждениями и надеждой, утомление жизнью — с сохранившейся до сих пор чуть не детской наивностью.
Немного погодя она начала рассказывать о своих занятиях, вкусах, мелких привычках и пригласила меня притти в зальце посмотреть на ее птиц и на ее работы. Я охотно обещала навещать ее и взамен просила по временам заглядывать и ко мне. Когда мы так беседовали, на дворе раздался женский голос, звучный и громкий:
— Теося! Теося!
В ту же минуту перед открытым окном предстала молодая красивая женщина, брюнетка с огненными; золотистыми глазами, высокая, крепкая, в шляпе с белым пером. Шляпа была дорогая, но немного смешная, потому что перо для вящего эффекта стояло перпендикулярно, что придавало шляпе вид рыцарского шишака.
Я уже немного знала пани Ядвигу Кольцову. Она подошла к окну и очень любезно проговорила:
— Простите меня за мою смелость, но я хотела узнать, нет ли здесь Теоси?
Я заметила, что при виде невестки лицо панны Теодоры нервно дрогнуло и стало злобно раздраженным, чего я ранее не замечала у нее.
— Я здесь! — крикнула она. — Ну, здесь! В чем дело?
— Поди в кухню, присмотри за обедом, потому что я иду в город.
— И не подумаю! — воскликнула панна Теодора, вспыхивая горячим румянцем, — у меня есть другое дело: мне надо шить рубашку Клеменсу. Присматривай за обедом сама. Теперь не время для прогулок.
Золотистые глаза Коньцовой заискрились. Казалось, что если б не мое присутствие, она ответила бы золовке какой-нибудь резкостью. Но она, видимо, стыдилась открытой ссоры и только, окидывая панну Теодору беглым взглядом, проговорила дрожавшим от еле сдерживаемого гнева голосом:
— Может быть, ты хоть за детьми присмотришь… а то их на кухне кипятком обольют…
Теодора вскочила с места, как подброшенная пружиной.
— Боже ты мой! — крикнула она. — Так и детей в кухне оставила? Конечно, Янка ошпарят кипятком, а Манюсю столкнут со стола, как это было в прошлом году… О, боже ты мой! Дети в кухне и одни…
И, забыв даже проститься со мной, вся раскрасневшаяся, Теодора бросила на невестку уничтожающий взгляд я выбежала из комнаты.
Пани Коньцова еще с минуту оставалась под моим окном. В комнату войти она не пожелала.
— Если вы позволите, мы навестим вас впоследствии, вместе с мужем. Теперь у меня нет времени. Мне надо пойти за всякими покупками вместе с сестрой, — она ждет меня. Я не для себя покупать буду, — о нет! Я никогда для себя ничего не покупаю… Разве мы в нашем положении можем дозволять себе какую-нибудь прихоть? Но моя мать шьет платья и разные дамские наряды, а мы с сестрой всегда покупаем для нее всякий приклад: перья, цветы, ленты. Нужно и матери помогать! Это платье вы в Онгроде шили? Красивая материя!..
Платья всякого рода, видимо, интересовали ее, но, кроме того, интересовало и нечто другое. Калитка была открыта настежь, а за ней раздавались шаги редких прохожих. Каждый раз, когда Коньцова быстро повертывалась к калитке, то машинально поправляла свою шелковую накидку, а глаза ее начинали светиться более живым блеском. От всей этой женщины так и веяло кокетством, хитростью, умением прятать концы и страстностью, которую она старалась прикрыть маской кротости и нежности. Ее красивые пунцовые пухлые губы то подергивались от времени до времени нервной улыбкой, то принимали скорбное выражение. Все это придавало ее физиономии выражение мучительного и болезненного беспокойства.
И вот, при первом же более длинном разговоре со мной она начала жаловаться, что у нее очень много занятий в доме и что она еще до сих пор не может приспособиться к ним. В доме матери на ней не лежало почти никаких обязанностей, и до замужества она веселилась вволю. А теперь муж… дети… хозяйство… теперь уже невозможно думать о собственных удовольствиях, и хотя очень тяжело жить по-мещански, но что же делать? Кто бросился в воду с камнем на шее, тот должен утонуть.
Однако ее белые и нежные руки не носили на себе видимых следов тяжелой работы, о которой она распространялась, а дорогой, бьющий на эффект наряд, напротив, внушал мысль о том, что ее жизнь не лишена удовольствий.
Из этого разговора я вынесла убеждение, что Ядзига Коньцова считает себя жертвой во всех отношениях неподходящего замужества и, совершенно неудовлетворенная, в особенности глубоко и страстно ненавидит сестру своего мужа. Это было видно по огоньку, которым загорались ее глаза при имени панны Теодоры и по нескольким вырвавшимся у нее словам.
— Вы не поверите, Теося думает, что она все еще молода и красива!. Когда-то у нее был какой-то жених… Люди говорили об этом разно… кажется, он бросил ее, а она все думает, что он возвратится к ней… Вернется! С ума разве сойдет!
Едва пани Коньцова вышла за ворота, как к моему окну подбежала панна Теодора.
— Ну, что? — шепнула она. — Видели, как вырядились? По нашим ли это достаткам? Но Клеменс души в ней не чает и отдает ей на наряды половину своего заработка и дохода с дома. Но этого еще мало! Она еще и сестрицу свою наряжает на мужние деньги, а мне жалеет чашки чаю и куска булки… Ушла покупки делать для матери? О, это правда, что она душу готова отдать за мать и сестру и охотно перетащила бы к ним весь дом. Вот они и будут с сестрицей летать за покупками и людям глаза мозолить. Я ручаюсь, что там где-нибудь ее ожидает Эдвард Робек, тот самый танцовальный профессор, который живет рядом с нами… Этот Эдвард Робек — молокосос, пройдоха, он как будто за ее сестрой Елькой ухаживает. Но это только ширмы, а на самом деле…