Сюртук у Корявки не какой-нибудь, а на шелковой подкладке, подкладка — бахрома, Корявка подрезал и подштопал ее, и выходило ничего: сюртук, как новенький; правда, поменьше бы глянца, но зато и времени ему, чуть что не ровесник шапке, а скажу вам, хорошо приодеться, даже пофрантить Корявка куда был не прочь, и, рассматривая в «Ниве» картинки, он подолгу останавливался на тех, где было много туалетов, и тут над картинками приходили ему всякие нарядные мечты: то в шикарного адвоката, то в английского лорда превращался Корявка И первое его восхищение Иваном Александровичем пошло именно от жилетки: жилетка Ивана Александровича показалась ему тогда ни с чем не сравнимой и, тонко надушенная лесной фиалкой, закружила голову.
По субботам Корявка ходил в баню, и это был самый праздничный вечер — суббота. В этот вечер и к его сердцу приливала страсть восхитительная, ему тоже хотелось, чтобы кто-нибудь посмотрел на него, на него, на чистенького, так, как сам он умел смотреть, и нередко, за неимением двойника своего, сам он из ничего и выдумывал себе этот взгляд восхитительный.
Есть в жизни каждого русского человека один день такой в году — именины, когда полагается и даже против воли твоей, чтобы тобой повосхищались. И с каким особенным чувством ждал Корявка именин своих, — но это ли не безнадежная жизнь, как на грех, и всегда-то поджидала его неудача. Еще с детства, с тех еще незабываемых дней верных пошло так, что именины не в именины: слякоть, дождик, — какие же это именины! Корявку погода очень обижала. А потом, когда уж и незабываемое забылось, и не трогала никакая слякоть, все-то до последней грязиночки приберет, бывало, в своей комнате, накупит сластей всяких, наготовит поднос — не подымешь, а никто и не пожалует, и просидит так один весь вечер, по часточкам, не спеша, один сам все апельсины съест, а то и придет какой Грудинкин, наскандальничает, и тоже нехорошо. Именины — единственный день в году, это не будни, и именинник совсем особый от других, сам по себе, и это должно быть всякому видно, но Корявка, покоряясь судьбе, сам ничего такого не выделывал, никакого безобразия для отлики именинного дня: он не напивался, как норовит другой на свои именины хоть напиться, или как этот Грудинкин, письмоводитель, этот такое придумал, ну, вместо того, чтобы там, где следует, в день своего ангела все это в комнатах жилых делал. Нет, Корявка единственно что позволял себе в свои именины, так это поспать подольше и явиться на службу с запозданием и так постараться пройти, чтобы обратить на себя внимание: пускай все догадаются, какой такой день у него, и поздравлять! Увы, к огорчению именинника, догадываться-то догадывались, да только с большим запозданием! После обеда Корявка ложился отдохнуть и долго рассматривал картинки и за картинками нарядно мечтал.
Нынче все мечты и думы Корявки были об Иване Александровиче.
Ни с чем несообразная, выдуманная женитьба Ивана Александровича на Павочке — все летние их планы и предположения потерпели полную неудачу, и дело приняло совсем другой оборот.
Ерыгины вернулись в Петербург на Воздвиженье. Иван Александрович не замедлил, зачастил на Французскую набережную, но после каждого своего свидания с Павочкой возвращался к себе на Пушкинскую, повеся нос.
Павочка встречала его всегда радушно, — еще бы, и лунатик, и никто так не смотрел на нее, так восторженно, как Иван Александрович! Но когда пробовал Иван Александрович заговаривать с нею о самом своем заветном, о той тихой райской семейной жизни на Каменноостровском в новом, теперь уже отдаленном доме, — Павочка или ровно ничего не понимала, или представлялась, что не понимает: она удивленно смотрела на него, раскрыв свои алый ротик, или отделывалась пустяками, или просто смеялась. И в этом смехе, в болтовне и взгляде Иван Александрович чувствовал что-то оскорбительное — ведь так далеко ушел он с Корявкой в мечтах, а и тени подобного не было.
Но откуда он взял, что Павочка выйдет за него замуж?
Ниоткуда…
Только оскорбительно и больно ему было от ее взгляда, болтовни и смеха.
Товарищи Миши постоянно толклись у Ерыгиных, и оскорбительно и больно было видеть Ивану Александровичу, что Павочка держалась с ними так же, как с ним, относилась к нему так же, как и к ним.
Но ведь так и всегда было.
Не замечал.
Не замечал? — нет, все замечал, да мечты-то его тогда не были так далеки.
И все-таки, как ни оскорбительно и как ни больно это, а выносимо, но с некоторых пор Иван Александрович совсем пришел в уныние: с некоторых пор в разговорах неизменно стал поминаться какой-то доктор, при этом какие-то таинственные перемигивания с Веточкой.
Кто же этот таинственный доктор? Уж не жених ли?
Сколько Иван Александрович ни расспрашивал и всякими намеками наводил, лишь бы дознаться правды, а добиться почти ничего не мог. Павочка по пятницам ездила к этому доктору на прием, но никакого доктора, кроме старичка Федора Ивановича, Иван Александрович Ерыгиных не встречал.
И где живет этот доктор, жених?
Иван Александрович открылся во всем Корявке. И Корявка взялся устроить дело — Божье немилостиво, надо и своей головой делать! Корявка проследит квартиру доктора, пойдет к доктору на прием и убедится собственными глазами, так это или не так.
Об этом деле своем секретном Корявка и думал, перелистывая нарядные картинки. Угодить Ивану Александровичу, помочь другу было для него выше и самой нарядной именинной мечты: он уж согласен навсегда остаться Корявкой, тем самым пряменьким и жалким Корявкой, каким мы его все знаем, лишь бы Иван Александрович снова по-летнему ожил.
А куда ожить! Иван Александрович, и совсем незаметно, все ближе подходил к самой настоящей правде, и эта правда убивала его, он уж чувствовал свою ненужность. Он вдруг почувствовал всем существом своим, что никому не нужен, а потому не нужен, что ей не нужен.
А раньше?
Раньше не то… раньше он был нужен…
Как, разве изменилось отношение?
Нисколько.
В чем же дело?
А вот в мечте его, в мечтах его, ведь мечты его были так далеки, а на самом деле ничего не было, и все было неизменно.
Иван Александрович теперь и сам понимал, что Павочка к нему нисколько не изменилась, что отношение ее к нему такое же, какое было там, на даче, и что нужен он ей ничуть не больше и не меньше, а чувствовал еще большую свою ненужность. Он уж дня не мог прожить, чтобы не увидеть Павочки, а всякое свидание оставляло в его сердце одну боль. Павочка танцевала, ей было приятно, и он хотел бы радоваться с нею, но она танцевала с другими, и ему было больно. И когда в разговорах Павочка кого-нибудь хвалила, ему было больно. Ему было больно от всякого ее взгляда, от всякого ее слова, от всякого ее движения, если ее взгляд, ее слова, ее движение относились не к нему, а к другим, и чем дальше, тем больней, и чем дальше, тем неутолимей эта боль. И он неизменно уносил эту боль. И лишь в редкие дни, когда у Ерыгиных никого не было, и Павочка занималась только с ним, он на время забывался, но и тут что-нибудь мешало: или перемигивания с Веточкой о докторе, или Павочка начнет вспоминать каких-нибудь своих поклонников, да мало ли что — мелочи, о которых часто нелегко додуматься и при самом подозрительном желании.
Иван Александрович никогда не ходил по ресторанам, но теперь при всяком удобном случае тащил с собой Корявку. Пить он хоть и не пил, но кабацкая обстановка действовала, он выбирал рестораны с музыкой и всякие самарканды.
— Знаешь, Алексей Тимофеевич, хотел бы Машу встретить и так просто посидеть с нею, поплакать. Жизнь моя загублена!
— Что вы, Иван Александрович, надо душой переболеть, надо горести принять — и тогда желание получите. Это всегда так, а почему так, и почему надо — неисповедимо.
— Да у меня свету нету, — понимаешь? И не виноват я перед нею.
— Жизнь, Иван Александрович, жестокая, а иго ее нелегкое, и если уж решать по-человеческому — и ключа не найти, — Корявка тянул себя за свою козью бородку, — а может, и совсем не жестокая, и не так это мы, Иван Александрович, небесных слов не знаем, и все не так выходит.