— Войдешь, бывало, девушка, в сторожку, — долго после вспоминала Прасковья, — а Аверьяныч спит. «Что ты, скажешь, спишь, оглашенный?» А он себе, как ни в чем не бывало: «Не спал я, девушка, я песни пел!» Что уж забьет себе в голову, на том и станет, не человек, а упор какой-то!

На место Аверьяныча поставили кузнеца, сказочника Ивана Данилова, окривевшего от искры на правый глаз и негодного уж для кузницы.

Издох кот Наумка, Колин любимец.

Вырыл Коля ямку, положил кота в ящик, убрал его усатую мордочку Воздвиженскими любимыми астрами. И, как когда-то играя в большие священники, отслужили Финогеновы наверху обедню, отпели кота, и зарыли его под вербой. А на качельном столбе выскоблил Коля коту эпитафию:

«Наумка — мой ровесник, жил на земле тринадцать годов и один год, пел мне песни, не любил политани. Милый мой коташка!»

Сапожника Филиппка, Степанидина сына, засадили за воровство в острог.

В Сергиев день о. Гавриила рукоположили в иеромонахи и вместе с преосвященным Хрипуном перешел он в Лавру и больше не бывал у Финогеновых, — далеко. Прощаясь, о. Гавриил, имевший привычку целоваться с прикусом, искусал всех Финогеновых, и даже очень больно. Ну, когда-то еще раз придется им свидеться, — Лавра далеко.

Вернулся из-за границы Сеня Огорелышев, и какой важный! И к Финогеновым уж не зашел Сеня, а встретили его Финогеновы в огорелышевском доме внизу в конторе, где по воскресеньям после ранней обедни Игнатий балльники финогеновские проверял. Холодно поздоровался Сеня, и Финогеновым уж неловко показалось Сеней его называть, но и Семеном Арсеньевичем не выходило, впрочем, весь разговор-то вьшел очень краток. Одного Сашу он пригласил с собой в свою комнату и подарил наусники, на ночь на усы надевать, чтобы усы кверху торчали по-немецки, как у Вильгельма. У Саши чуть только пробивался пушок на губе, и наусники Сенины ему были ни к чему, но он все-таки их взял. И одно время наусники эти занимали Финогеновых: их надевал на ночь совсем еще безусый Петя и, конечно, без толку, раза два спал в них и Коля. Так наусниками и кончилась дружба с Сеней, — видно, не вернуть уж старого: поехал за границу Сеня, а вернулся Семен Арсениевич Огорелышев.

Горничная Маша, как говорили, путаться стала, и Машу Варенька прогнала.

Уходя от Финогеновых, Маша на весь дом плакала: ей уходить не хотелось, привыкла она и к детям, и к дому. А Коле было так горько: так бы, кажется, и уцепился он за ее белую юбку в маленьких голубеньких цветочках и никогда и никуда не отпустил бы от себя. И Маша в воображении его сливалась теперь с Верочкой, которую он изредка встречал на улице, но уж не кланялся.

— Погибла, девка, погибла, — прощалась Прасковья с Машей, и трясущейся рукой сунула в горячую руку пропащей свой отложенный на черный день дорогой рубль, — заходи когда, чего там: все мы… таковские.

Машу заменил Митя, сын Прасковьи, половой из трактира, окрещенный Финогеновыми в первый же день Прометеем. Прометея поместили в детской, а Прасковью перевели в столовую за занавеску.

К Прометею Финогеновы очень скоро привыкли. Вечерами нередко, как когда-то Жене и Коле, Петя диктовал Прометею, и за какой-нибудь месяц наловчился Прометей до золотой медали, как сам хвастал Алексею Алексеевичу.

Как у Вареньки наступал период писем, так в известный срок на Прометея запой находил.

В запое Прометей забрасывал всякую работу, брал гармонью и целый день играл одно и то же. А когда начинало смеркаться, в сумерки вдруг охватывало его беспокойство: он поминутно вскакивал и все порывался идти куда-то, домой куда-то…

— Домой пойду! — бормотал Прометей в минуты своего крайнего беспокойства и весь тянулся, пока не падала из рук гармонья и не выскакивал сам на улицу. И всю ночь пропадал он по всяким притонам и лишь к утру возвращался к Финогеновым нагишом.

Всякий раз Варенька выгоняла его, и только после просьб Прасковьи и всех детей и раскаяния самого Прометея и клятв его, что больше с ним такого никогда не произойдет, он снова принимался голодный и потемневший.

В будни носил Прометей тужурку с серебряными пуговицами, — сделана была эта тужурка из старой изодранной Сашиной шинели, на ногах его шмыгали резиновые калоши. В праздники же надевал Прометей свою коричневую визитку и штиблеты без стука.

— Как у настоящего солитера! — вертелся Прометей перед зеркалом и охорашивался, — пройтись теперь, да девчонку подцепить, эх-ма!

В праздник, вдохновлясь, должно быть, своей визиткой, как у настоящего солитера, часто Прометей рассказывал Финогеновым приключения из своей трактирной жизни и восторгался, вспоминая трактирных гостей: и теми, у кого деньги, как лебеди, так и летели, и теми, кто хорошо ему на чай давал.

— Не то, что шпульник какой: натрескается, набегаешь все ноги из-за него, а он тебе еще в морду! — и при этом сплевывал в сторону тоненьким плевком.

За трактирными приключениями следовали у Прометея воспоминания из жизни Зоологического сада, где однажды занимал Прометей трудную и небезопасную должность при слоне: за двадцать пять рублей приводил он слона в чувство во время случки.

— Целый день под слоном! И хоть бы медаль полагалась, хуже каторги! — возмущался Прометей.

У Петра Егорыча с подрезанным горлом филинов голос, у Прометея и такого не было, — родятся такие совсем безголосые люди, но согласиться с этим, лучше помереть, один конец, и длинно вытягивая свои бескровные губы и приседая, Прометей пел.

— Ну-ка, послушайте, — останавливал Прометей кого-нибудь из Финогеновых и пел, — как, ловко? Не хуже протодьякона вывел, ловко?

— Прометей, а Прометей! — приступал не без лукавства Коля, — хвати, Прометей, многолетие с перекатами!

Прометей ничего не замечал и орал, он орал во всю мочь, и, должно быть, самому ему слышались большие звуки, он орал и хрипел, пока не саднило в горле.

Когда приходил к Финогеновым Алексей Алексеевич и начинались всякие разговоры о книгах, Прометей внимательно прислушивался и, улучив минуту, весь изгибаясь, таинственно задавал вопросы и совсем не идущие к делу. Любимый вопрос Прометея — война.

— Не грянет ли сызнова война, и не объявился ли где Наполеон?

Наверху над кроватью Прометея висела раскрашенная картина — портрет Наполеона.

— Какая еще тут война! — огорашивал Прометея Алексей Алексеевич, — и так у нас народ мрет от голода, Бог с ней, с войной, одно безобразие!

Прометей не сдавался: голод голодом, а война — священное дело великого человека. Сам Прометей — великий человек, таким он сам считал себя, он только не имел еще повода обнаружиться. Обнаружит Прометея война.

Но Алексей Алексеевич стоял на своем: не надо никакой войны, и не будет войны.

— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, отходил к столу, отыскивал клочок бумаги и с каким-то отчаянием своим затейливым красивым почерком выводил подпись с росчерком и завитушками: — «Генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий-Прометей Мирский».

Частые ли встречи с о. Глебом, или так уж душа повернулась, в душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна он превратился в замкнутого и скрытного, всех избегать стал, стал уединяться, или сидит и читает или молится, и рисовать стал только иконы. Лицо его еще больше заострилось, а серые глаза залучились.

С наступлением зимы, вечером наверху в детской, где когда-то бабушка рассказывала сказки и читала евангелие, за которым следовала Капитанская дочка, там, в детской, где летом еще, так недавно, велись нескончаемые разговоры о театре, теперь рассказывал Саша жития угодников.

Затихшим, изболевшимся голосом, проникая в самую душу, рассказывал Саша о подвижнической жизни, о мучениках, и о старых скитах, и о чудесах великих. И так у него хорошо выходило, — виделась церковка где-то среди дремучего леса на дне светлого озера, виделась прекрасная мать-пустыня.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: