Весть о кончине Боголюбовского старца о. Глеба вмиг облетела весь город. Народ валом валил: обступили ограду, унизали стены.

Красный огонек в белой башенке не светил больше.

С гиканьем, упиваясь, издевались богомольцы над огромной каменной лягушкой-дьяволом у подножия башенки: топтали ее, плевали в закатившиеся каменные белки непроницаемых глаз и, ревнуя, тут же и непотребствовали на нее.

Монахи, как стража, охраняли вход: не велено было пускать в ограду.

И полицейские, конные и пешие, жандармы, солдаты глухой стеной застенили ворота,

А толпа росла и шумела, как на огромном пожаре, и выли, кликали, визжали бесноватые.

И под вырастающую тоску бесноватого воя хотелось самому выть и ломаться, биться о землю, ползти, грызть камни, царапать себе лицо, кусать руки…

Николай, пробравшийся к самому входу, грудь о грудь с лошадьми и шашками, чувствовал страшную пустоту: она залегла, как туча, между ним и шашками, между ним и лошадьми, между ним и всей этой толпой, и, сдавливаемый со всех сторон, он вертелся, как подколотый вьюн.

Слышал он хлест нагайки за спиной, а все втирался в толпу. И жгла жажда до неистовства, выворачивала ему все внутренности.

Николай хотел бы остановиться, хотел бы схватить чью-нибудь руку и держаться, или грохнуться оземь да так, чтобы уж навсегда. Но никого не было, ни одного живого лица, одна жуткая пустота, жуть.

Вот он убил старика, ну и что ж? Через кровь перешел, ну и что ж? Прими теперь вольно судьбу свою, благослови ее всю до конца, и получишь власть над бесами! А на что она ему, эта власть? И бесы не помогут ему!

— У-у! — вырвался его отчаянный вопль: огненный язык палил все слова, и не было больше слов на языке.

Николая стали теснить и скоро он очутился на самом конце площади и уж не пошел назад, он пошел так, куда глаза глядят.

И пришел он к Александру: ведь он с утра собирался к Александру!

Опоздай он на минуту, и не застал бы Александра: Александр стоял на пороге, торопился куда-то из дому.

И они стояли молча, глядели друг на друга. Вдруг Александр обнял Николая и крепко поцеловал.

— Ты убил? — спросил он шепотом.

— Ее, ее! — ответил Николай одними губами, не было у него больше слов на языке.

Но Александр уж быстро по-огорелышевски шмыгал по лестнице вниз из дому.

Бритый лакей провел Николая в приемную.

Николай уселся в кресло и опять почувствовал, как непреоборимая лень опускает ему руки.

Смеркалось. В приемной зажгли лампы.

Огромный письмоводитель с бельмом на глазу муслил языком конверты, прихлопывал конверты широкой ладонью и что-то все приговаривал.

И на минуту представилось Николаю, будто лежит он в гостиной на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана. И вдруг совсем неслышно поябилась Прасковья, несла старуха поднос с чаем.

— Прасковья! — поздоровался Николай, но не мог подняться к старухе.

Нянька по-прежнему начала о Мите — о Прометее, как погиб раб Митрий.

Митя в пруду потонул! — повторяла Прасковья и плакала сморщенными, добрыми исхлестанными глазами, — а когда вы, батюшка, были совсем маленькими, встретили мы на дворе дяденьку Арсения Николаевича, и так вы, батюшка, кулачки сжали на дяденьку…

И под разговор Прасковьи Николай на минуту забылся.

«Хочешь, я сию минуту влезу на шкап и оттуда вниз головой брошусь, хочешь?» — услышал в забытьи голос Петра. А Плямка свое будто тянет: «Пророки огонь низводили… ну, а мы и на папиросу искорки не достанем, червячки… воробьев пугать!»

— Да жить-то мне незачем, батюшка, закопытили… будет уж, — плакала Прасковья сморщенными добрыми исхлестанными глазами.

— Плямка! Плямка! — затрещал телефон и где-то на весь дом зазвонили и захлопали…

Хлопали дверьми и шумели.

Николай вскочил с кресла, насторожился. Письмоводитель на цыпочках вышел. Ушла с подносом Прасковья.

Высунулся было в дверь бритый лакей, посмотрел на Николая и снова плотно притворил дверь, нет, не притворил, а запер дверь на ключ.

И настала тишина в доме, только где-то за дверью, за стеною, где-то в коридоре шаги, только шаги: взад и вперед, взад и вперед… ходил кто-то, словно на часах по-солдатски.

«Сейчас арестуют!» — понял Николай и твердо пошел прямо к окну, растворил широкое окно, влез на подоконник и стал спускаться по карнизу, и спустившись до нижнего этажа, спрыгнул на землю и пустился бежать.

И бежал он по улице, сам не зная куда, не разбирая дороги. Одна была мысль: уйти, скрыться из глаз.

И вдруг его крепко ударило что-то по плечу, и он лицом упал на мостовую и, обороняясь, подобрался весь, но лошадиные копыта с треском подбросили его под колеса, и он завертелся на месте, как вьюн, как подколотый вьюн. И в тот же миг, будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся перед глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта — беспощадные клещи сдавили ему череп и поволокли его по гвоздям через огонь и лед, через лед и огонь, через тьму…

Со сломанными ногами и пробитым черепом подняли Николая с мостовой из-под кареты.

Глава двадцать пятая

В девятый час

Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.

Вокруг Боголюбова монастыря, как одна свеча, горели свечи — не расходился народ. Как половодье, шел народ, гудел. Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили двери, ворвались в ограду.

Ужас и отчаяние рвались в крике бесноватых.

Бесноватые расползлись по кладбищу, унизали кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, бесноватые, порченные с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.

Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, крепко сомкнув опущенные руки, кричала:

— Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду… А куда я из тебя выйду?

А с кладбища надрывался вопль:

— Не пойду, не пойду…

Юродивый Сёма, потряхивая головой барабаном, звенел бубенцами.

И кто-то, попирая каменную лягушку у белой башенки старца, взывал:

— Пропал я, пропал… Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, — вздувалось ее белое каменное тело, размягчался камень, разбухал, слетала короста, разливалась сеть тончайших жил, алела, и выступали острые сине-грозные измученные веки измученного человека.

Каменщики разобрали стену Огорелышевского склепа. Улыбались в гробах черепа своей костяной улыбкой, поджидали родного сына и брата. А из глуби оживающей земли уж ползли белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.

О. Иосиф-Блоха начищал огорелышевские лампадки.

Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.

На Огорелышевском дворе не расходился народ. Запрудили весь двор любопытные.

И трещал ломкий лед на пруду, притоптывался сапогами грунт сломанного красного флигеля, и три длинных облупленных прокопченных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста-виселицы.

Подъезжали кареты к освещенному белому дому.

Опущенные белые занавесы в освещенных окнах вздувались.

Лежал Огорелышев в крепкой дубовой колоде — в золотом гробе, глаза были плотно сжаты, а губы нетерпеливо скривились.

Приторно пахло цветами.

И был вокруг гомон, как на свадьбу.

В сводчатой тюремной мертвецкой костенел обезображенный труп Финогенова: с лица была содрана кожа — чернело лицо и по-волчьи скалились зубы.

Жутко было в тюремной мертвецкой.

Далеко от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички, и от Синички через пустырь-огороды до Боголюбова монастыря, и от монастыря до новой тюрьмы, и дальше за заставу разливалось зарево.

А над заревом глядели весенние чистые звезды.

А там, за звездами, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: