Гудела, плескалась высоко поднявшаяся река, гудела, ворчала, выводила одно и то же, одно и то же.

Поднявшиеся слезы теснили грудь, душили горло; что-то хо додное царапала ссадины, врезалось в мясо.

Закусил от крика землю.

— И себе, и им — и себе, и им! — разрывалось сердце, черно-синее сердце, и кровь вскипала, и каждая капля крови, испаряясь, ложилась иглой на сердце, и их было тысячи тысяч, и каждая колола сердце…

И, чернея от боли, сердце мстило:

— И себе, и им — и себе, и им!

Громоздились плахи за плахами, щелкали пытки страшными зубами…

Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич, неся перед собой согнутую «совочком» темную руку, зеленый, улыбаясь…

Коля поднялся на руки, минуту каменел так от блеснувшей ужасной мысли: догнать и…

Вдруг со страшной высоты грохнулись на него тысячи колоколов и, придавив к земле, расплющили мозг.

— Дуу-доон! — Дуу-доон! — били часы, и каждый выбиваемый час бил по обнаженному.

* * *

Медленно поднялся Коля с земли.

Окутала мир страшная тишина: река не бурлила, не росла трава, и часы не ходили.

Медленно пошел к ограде, к башенке.

Плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнее, как плачут оклеветанные, как плачут бессильные перед тем, что кто-то крутит и вертит миром и не слышит и слышать не хочет…

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами.

Вздувалось ее белое брюхо.

И он вспрыгнул на ее живую спину и, обняв полукруг башенки, ударился.

Град белых острых искр, взорвав тьму, разлился в глазах.

И с безумной радостью он бился лбом, бился крепко, больно, больно, больно…

Казалось ему, прощается он со светом, надругавшимся над ним, над его детским сердцем, прощается со светом, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко… кого не любил вовсе, и просит простить и бьет, бьет, бьет себя за слезы их…

И раскрывалась под ним изъеденная красная пасть лягушки и короста, шелуха слетали с лягушачьего лица, и окрылялся камень… Вот взовьется…

Встревоженные стрижи закрестились крылами, зазвенели, перенося молитвы тихие.

И вспомнился старец.

Красный огонек теплился в окне башенки.

А над ней улыбался месяц искаженно-зеленой улыбкой.

Коля отступил на шаг, отступил и, пораженный, остановился.

Окаменел весь.

Смотрел пристально, смотрел долго-долго.

Припоминал…

Вдруг перехватило дыхание.

Он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш… вздрогнул кровавой дрожью, прицелился, развернулся…

И камень свистнул.

Жалобный стон прозвякнул в окошке.

Раскатился.

Огонек метнулся.

Затрепетал.

Огонек заплакал.

— Ха, ха!

И загас.

Ночь.

* * *

В доме Огорелышевых отдавалось приказание, чтобы духу Финогеновых не было на дворе.

— Тебя еще заберут…

И люди шли исполнять приказание.

А Бес, неприкрашенный, худой, сидел на гвозде затопленного забора, отделявшего Синичку от пруда, и, курлыкая, грыз копыто, голодный Бес, испачканный плевками, кровью, а людям, таким жалким и доверчивым, казалось: это половодье гремит, волны ворчат…

Эх, ты, гордый человек!

Часть вторая

I

Николая сунули в камеру.

— Вот вам парашка, а вот кровать!

— Тррп-зз-трр… — растерянно затрепетал замок.

И сначала загремел, потом… а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.

И стало одиноко, как никогда еще.

Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким…

Белые-белые стены.

Тертым стеклом усыпаны.

И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.

Лечь не смел.

Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.

Преодолел омерзение, повалился.

Было невыносимо жарко, когда очнулся.

Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.

— О. Гавриил, а Гаврила — ты? — покликал запекшимися губами.

А было так тихо и одиноко.

Под потолком мутно-брюзжащая лампочка сторожила.

Белые-белые стены.

Тертым стеклом усыпаны.

Снял шубу, калоши, шапку.

И только что закрыл глаза, как развернулась битком набитая площадь. И много мелькающих лиц болезненных в искаженных сморщенных чертах.

Крик резко раздирал гул и гомон; какие-то рахитичные дети, цепляясь тонкими бледными пальцами за подол женщин, выли.

Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.

Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.

И оно уж шло.

Разрывалось сердце.

Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.

Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.

Но один миг — и все изменилось.

Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.

Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.

Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.

Здания рушились, разверзалась земля.

Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..

Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.

Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.

А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:

— Спаси меня!

— Та, та-та-та т… — выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.

О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.

Вскочил, как ужаленный.

В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.

— Выписочку, — говорил слащавый голос, — на завтра напишите.

Было, невыносимо холодно.

Зуб на зуб не попадал.

Опять оделся, ходить стал.

В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.

До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.

Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.

И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.

С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.

Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.

Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.

Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.

Закрыл глаза.

Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.

По трубе пар пустили.

Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.

А за ним другой, а за другим третий…

От толчков все тело заныло.

И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:

Сто усов —
Сто носов.

Лавки и полки сплошь кулями заставлены.

И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.

Метался по вагону, не умел отворить дверь.

Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: