С болью раскрыл глаза.

В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.

Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.

Загремели ключи.

Срыву рванулась дверь.

Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.

— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.

Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, — и новое, яркое чувство наполнило сердце.

Неволя…

II

Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.

Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.

Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.

Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.

Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба -

Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!

повернулся и стал ходить…

И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.

Выгнали их из дому.

Помнит день, когда уезжали.

Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.

Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.

Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:

— Почему, почему мы такие…?

Потом тихонько в дверь нужда постучалась — верная спутница, не забыла.

Будто в уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами…

Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:

— Есть! Есть! Есть!

Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат. Кусок за куском летит в зловонную пасть — подлизывает крошки, а все ей мало.

— Жрать! жрать! жрать!

Приняли они страшную гостью.

Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать…

Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?

Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.

А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый — внушал сердцу бунт и царство, богатый — опьянял сердце грезами, вольный — рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.

И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:

— Почему, почему мы такие…?

Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился… пасхальную ночь.

Ни пасхи, ни кулича не было.

Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь — в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела…

И вдруг колокол.

Они вскрикнули от боли и отчаяния:

Зачем, зачем Ты издеваешься так…!

Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете…

Вскоре Александр оставил их.

Должно быть, там, в тюрьме, хрустнуло что-то, и родилась другая мысль, — вскормили мысль стены, взлелеяла неволя, окрылила злоба дьявольскими крыльями.

Помнит этот закованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни одного раздумья, не обнаружат ни одной полоски.

Все встали, верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями.

И на лице каменная улыбка:

— Все возьму, и то, чего взять нельзя.

Побратался с Огорелышевыми…

Хотел власти.

— А еще, еще чего? — заметался Николай. Вдруг закружились мысли, сердце переполнилось тихим светом, но тишина громом рассеклась, выбилось пламя из каждой кровинки, загудело, завыло, и встал среди свирепого дыма преображенный образ женщины.

Посмотрели глаза, посмотрели, как тогда, темные, в темь одиночества и бесприютности, темные, но краше и ярче всех цветов и всякой песни.

Согрели, пролили жизнь на измученное сердце.

Никогда еще не любил так, — любил, как отчаянный свою петлю.

Первые поджигающие взоры, нечаянные, такие правдивые, как сердце чистое — звезды весенние, что обещают красные дни и солнышко.

— А мне, — закричало сердце, — такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя, — ты, Бог мой!

И, повторяя имя, повторял голосом забывшегося, вознесенного сердца этот голос, эту музыку, эту песню

Песнь песней:

— Приди ко мне!

И чувствовал до ужаса близко всю ее; чувствовал, как билось ее сердце, как обнимались души и улетали…

Стукнула форточка двери.

— А чай в двенадцать, — резко прервал надзиратель, просовывая кувшин с кипятком и ломоть хлеба.

Сдавило грудь.

Проломить бы эти стены, взорвать бы на воздух эту крепость, эти камни, это железо, этих вооруженных, покорных людей — вечную стражу вечных стен!

Все мысли прыгали на острие ножа.

Пришел голодный, — рвалось — рассказывало сердце, — пришел изнемогающий, отчаянный, смерти хотел, смерти искал.

Клятву давал разбить грудь, только не жить так.

И был один путь…

А вдруг простерлись руки, протянулись к тебе, как алые тени вечернего облачка.

Она утолила твою первую жажду, Она сбила тебя с твоей дороги, Она бросила венчальный венок в твой темный омут, чтобы крутился и плыл, и ты плыл вечно, вечно — один миг.

Ты любил ее.

Но должен был уйти…

— Выгнали, — захохотал кто-то, — тебя выгнали, слышишь! И представилась ему вся эта гнусная сцена с ее отцом…

А какую тогда роль ты играл?

— Все возьму, — зашептала каменная улыбка на бесстрашном лице родного брата.

Последние капли жизни на мгновение иссякли. Опустился на табуретку. Беззащитным взглядом искал перед собой. Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись…

Николай надавил кнопку.

— Скоро чай-то? — спросил раздраженно.

— Часика через два.

— А!

Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба —

Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!

повернулся и стал ходить…

— Не вернется… не вернется, — напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.

Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.

В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:

— Не вернется… не вернется…

Бесшумно распахнулась дверь.

Вошел грузный начальник.

На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: