Раз настала свобода, отец Севин вернется домой из Сибири. Но где теперь его дом? И куда он пойдет? Дома нет. Где полк, тоже неизвестно.

- Все уладится, - утешал Васо Севу. - Самое главное, что нет больше жандармов.

Теперь в городе на холодном весеннем ветру можно было даже офицерье встретить с большими красными бантами на шинелях. "Перекрашиваются, дьяволы", - говорил Васятка Митяев.

"Марсельезу" играли и на Приморском бульваре.

В театре шли, судя по названиям, революционные пьесы:

"Свобода в дни Парижской коммуны", "Красное знамя".

В театр мы тогда не ходили.

Мы жили по-прежнему у Куницыных во флигельке, в глубине сада, над самым обрывом. По вечерам огни бухты мерцали глубоко внизу, под ногами. Спали мы на полу, печку топили, чем раздобудем, и были счастливы, что есть у нас дом. Заходил к нам Мефодий Гаврилыч и, хотя мы с ним виделись днем в мастерских, где он был нашим начальником, спрашивал: "Ну, как самочувствие?"

Присаживался на подоконник, закуривал вонючую трубочку, начинал разговор. Говорил, что в городе революция многим пришлась не по вкусу, да и на кораблях офицерье ее в большинстве своем не приемлет, нужно держать ухо востро и в оба глядеть, не давать развиваться контре, прижимать ее к ногтю. "Я, - говорил он, - в пятом году на своей шкуре все испытал. Она у меня нынЧе стала дубленая".

Он рассказывал о "Потемкине" и потемкиицах, об "Очакове", Шмидте, о расстреле его лейтенантом Ставраки ("В ноги Шмидту, сукин сын, поклонился, крокодиловы слезы перед другом бывшим своим проливал, а все-таки, гад, его кончил".)

Говорил о матросах, которых сжег на "Очакове", засыпав снарядами, "черт в мундире" - Чухнин-адмирал.

А тех, что к берегу плыли, спасать запретил. "Но мы всетаки скрывали их и переправляли подальше. Меньше всего думали мы тогда о себе. Недаром стишки между нами ходили:

Чистым порывам дай силу свободную,

Начатый труд довершай

И за счастливую долю народную

Жизнь всю до капли отдай!"

Мы с упоением слушали Мефодия Гаврилыча. Теперь становился понятен мне и военный фельдшер Гущин, Севин отец, скрывавший у себя приезжих людей. Эти люди скрывались от жандармов.

В марте Васятка Митяев позвал:

- А ну, неразлучная троица, приходите сегодня на собрание Союза молодежи.

- Союза молодежи?

- Ну да. Вы разве не молодежь?

- АО чем будет разговор?

- О многом, ребята!

Гриша Мартынов, руководитель нашего музыкального кружка, тоже напомнил:

- Сегодня играем, Серега, на собрании Союза. Не опаздывай!

Зал был маленький, тесный. Народу набилось - не протолкнешься. Пришли не только наши из мастерских, сидели здесь и молодые матросы, и солдаты, и гимназисты, и гимназистки.

Собрание открыл уже немолодой, черноволосый человек, которого я встречал в мастерских и знал, что его фамилия Алексакис. Он призывал вступать в пролетарскую молодежную организацию. Говорил просто, без выкрутасов: мы все должны защищать революцию. У революции слишком много врагов.

Васятка Митяев, обычно не словоохотливый, попросил слова.

- Пролетарская молодежь Севастополя гордо пронесет знамя Союза через все трудности революционной борьбы, - горячо пообещал он.

Бойкая девчушка из мастерских, синеглазая, русокосая, ее звали Любой, за ней гимназисточка, хорошенькая, как куколка, с блестящими черными глазками, говорили что-то нескладное, искреннее - о желании своем отдать жизнь революции. Им здорово хлопали.

Стало так душно, что все обливались потом.

- Раскройте-ка окна! - скомандовал Алексакис.

И в окна ворвался мартовский ветер.

Я не знал, что Алексакис большевик и большевики руководят молодежным Союзом. Не знал, признаюсь, что такое большевики. Но, отыграв "Варшавянку", подхваченную всем залом, отложил трубу, пошел к столу, где сидел Алексакис, записывавший в Союз молодежи. Встретился с Севой, с Васо. Один за другим мы вывели на желтоватом листе наши имена и фамилии. А за мной записался веселый и ладный матрос Иван Хромов, за ним подписались девчушки.

Через несколько дней Васятка выдал нам белые кусочки картона, на них было напечатано: "Союз молодежи гор. Севастополя. Членский билет №..." Я бережно завернул его в чистую тряпочку и спрятал у себя на груди.

Пришел апрель. На Сапун-горе цвел миндаль, оделся зеленью и розовым цветом и садик Мефодия Гаврилыча.

По вечерам всюду таились парочки, несся жаркий, взволнованный шепот.

В мастерских расцветали искусства. Вдруг открылась пролетарская театральная студия, ею руководил артист городского театра. Он сразу поставил две пьесы. В одной, о революции пятого года, мы с Севой убивали провокатора, крича: "Смерть подлецу!" Васо играл с "Любкойартисткой" "Медведя", имел огромный успех, но пришел домой с пылавшей щекой.

- Схлопотал, как видите, братцы.

- За что?

- За то, что сыграл совершенно естественно. Как я мог удержаться? Увидел совсем близко губы, готовые к поцелую...

- Ты что, влюбился в нее?

- Да нет... Но я все же грузин...

- Любке все восемнадцать, а тебе и пятнадцати нет.

Ты знаешь, как Любку кличут на Корабельной?

- Любка-не-тронь-меня.

- То-то. От нее не такие, как ты, отскакивали. Тоже мне ловелас!

- Кто?

- Ловелас.

- Оскорбляешь?

И Васо сделал вид, что кидается в драку.

В клуб понатащили мандолин, балалаек. Появился благообразный старичок, бывший "король балалаечников". Он разучивал с начинающими музыкантами жгучий романс "Очи черные".

Воронищенко, кудлатый художник левого направления, "кубист", как он себя называл, собирал на свалке железного лома зубчатые колеса, куски корабельной обшивки, старый штурвал, дополнял эту рухлядь собственным воображением и выставлял на удивление жаждущим стать художниками "индустриальные натюрморты". От них можно было заболеть морской болезнью.

В кинематографах, куда мы ходили с большим удовольствием, по-прежнему показывали "шикарную жизнь", и Вера Холодная умирала в "Последнем танго", а Франческа Бертини вскидывала полные страсти глаза на прилизанного графа во фраке. Насмотревшись таких вещей, я начал понимать пламенного Васо. Мне становилось не по себе, когда на собраниях Союза молодежи я сидел рядом с Тиночкой, гимназисточкой с быстрыми глазками, стройной, как тополек, в форменном платьице и в туго зашнурованных ботинках на маленьких ножках. Тиночка была дочерью известного в городе адвоката, знаменитого тем, что он при царе защищал революционеров. Теперь он стал весьма популярен.

До сих пор я влюблялся два раза: в белокурую Верочку и в чернокосую Нину. Верочка ходила какой-то особенной, легкой походкой. А у Нины мне нравились большие сияющие глаза. Влюблен я был в каждую очень недолго. Для Верочки мне хотелось совершить небывалый подвиг: подраться с десятью мальчишками или спасти ее от бешеных лошадей. Вот если бы Верочка с матерью ехали на извозчике и лошади бы взбесились! Я кинулся бы наперерез лошадям и остановил коляску на полном ходу.

Но однажды я увидел Верочку с гимназистом восьмого класса по прозвищу Дылда. Она показала ему на меня, и они засмеялись. Любовь исчезла как дым.

А Нина как-то нажала мне пальцем нос и сказала:

"Рано тебе еще заниматься такими делами". Я сгорел от обиды. Ну, а Тиночка? Я засыпал, мечтая увидеть ее во сне.

Даже Сева не устоял, надышавшись весенними запахами. И он ходил затуманенный и, по-видимому, очень влюбленный в толстушку Симочку. Симочка жила по соседству, в таком же, как наш, флигельке. Работала она продавщицей в кондитерском магазине, и губы у нее постоянно блестели, от них пахло шоколадом и вафлями.

Может быть, полуголодного Севу и привлек этот запах?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: