Донадьё вздохнул и поглядел на Лашо, который держал пальцами крылышко цыплёнка, нарочито подчёркивая грубость своих жестов.
— Что до воды, то очень трудно снабжать Лашо, не давая её другим пассажирам. Ведь во все каюты вода поступает из одного водопровода.
— И будут давать?
— До последней возможности.
Гюре, разумеется, здесь не было. Донадьё крайне удивился, увидев, что его пациентка, которую он заставил раздеться у себя в каюте, бросила на него многозначительный взгляд. Её низенький муж ел с удивительной жадностью, словно стремился наверстать все лишения колониальной жизни.
— В вас делятся! — провозгласил главный механик, заметив уловки дамы.
— Спасибо!
В другое время, быть может, он был бы польщён. Она выглядела аппетитно, несмотря на контраст между слишком белым телом и загорелыми руками. Когда она сняла платье у него в каюте, доктору показалось, что на руках у неё до подмышек натянуты перчатки.
— Мерзкий рейс! — проворчал главный механик, в сущности не зная почему.
Те, кто привык брать на борт людей на целые три недели, чувствуют такие вещи сразу. Тут дело в чутье! С первого дня можно сказать, будет путешествие приятным или тягостным.
— А ваши китайцы?
— Ещё трое или четверо при смерти, — сказал Донадьё, наливая себе компот.
Помощник капитана, пришедший с опозданием, наклонился к доктору и прошептал:
— Он в своей каюте. Я только сейчас был во втором классе, но в столовой он даже не показывался.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Прежде, чем он открыл глаза, прежде даже, чем он что-либо осознал, Донадьё уже предчувствовал, что наступающий день будет тяжёлым. Какой-то неприятный вкус во рту, беспрерывная боль в голове, усиливавшаяся при малейшем движении, — всё это напоминало ему, что ночью он выкурил на три или четыре трубки больше обычного. А когда с ним это случалось, он всегда смущался, словно кто-то застал его в чрезвычайно неприличной позе.
Ему неприятно было смотреть на масляную лампочку, и он спрятал её в стенной шкаф, приготовил себе таблетку, и с виду такой же спокойный и безмятежный, как обычно, приступил к утреннему туалету, то и дело прислушиваясь к звукам на судне.
Почему эта ночь оставила в нём столько горечи? Как и каждый вечер, он выкурил свои обычные трубки. Как и каждый вечер, ему захотелось ещё, и рука потянулась за горшочком с опиумом, за иглой.
Он не устоял. Это его унижало, но он всё же пытался вновь уловить хотя бы обрывки ночных видений.
Впрочем, в них не было ничего особенного. Он не видел никаких причудливых снов, не испытывал редких ощущений.
На корабле всё ещё спали. Ближе к Тенерифу море разгладилось, ветер утих, только вода спокойно поднималась и опускалась: где-то далеко в Атлантике, наверное, бушевали волны.
Иллюминатор был открыт, и в него лился свежий воздух, который Донадьё вдыхал, как напиток. А за окошком виднелся кусок неба, серебристого от лунного света. Электрическая лампочка не горела. Танцевал лишь красноватый огонёк ночника, а волны проникавшего в каюту воздуха разносили во все углы тошнотворный запах опиума.
Но важно было не это. Донадьё, растянувшись на диване, устремил невидящий взгляд на бледно-голубой диск иллюминатора.
Дышал ли он? Бился ли его пульс? Всё это не имело значения. Он жил чужой, не своей, жизнью. Он переживал одновременно десять жизней, сто жизней, или скорее одну, состоящую из многих жизнь, жизнь всего корабля.
Он уже бывал в этих местах. Ему не нужно было выходить на палубу. Он и так знал, что на горизонте показались высокие выступы островов, усеянные огоньками. Быть может, на ходу корабль почти что задевал безмолвные рыбачьи лодки, которые тотчас же исчезали.
Капитан стоял на мостике, одетый в суконную форму, и, внимательно наблюдая за фарватером, искал глазами лоцманское судно.
Это была уже не африканская, а почти средиземноморская ночь. Пассажиры засиделись на террасе бара почти до часа ночи. Полчаса спустя Донадьё услышал какой-то шёпот, сдержанный смех, и он не сомневался, что это мадам Бассо ищет укромное местечко вместе с одним из лейтенантов.
Более того, он мог предвидеть, что парочка застрянет наверху, на шлюпочной палубе, ибо все рейсы похожи один на другой и все люди ведут себя всё так же в одних и тех же местах.
Он не был завистлив. Ему нравилось представлять себе белые бёдра Изабель, лишь слегка прикрытые шелковистой тканью её платья.
Мадам Дассонвиль спала и, конечно, заснула в плохом настроении. Наверное, из-за событий, происшедших в последние два дня? С тех пор она больше не видела Гюре, который ни днём, ни вечером не выходил из своей каюты. Теперь она знала, что он пассажир второго класса, из милости допущенный в первый.
Она была оскорблена и в глубине души злилась на помощника капитана: этот красивый малый держал себя по-прежнему развязно и смотрел на неё с лукавой иронией.
Винт работал исправно. Корабль почти не кренился. Донадьё любил ощущать широкое баюкающее движение морских волн, но Гюре в своей душной каюте, должно быть, по-прежнему страдал от морской болезни.
В течение дня доктор несколько раз задерживался у двери каюты номер семь со смутной надеждой, что она вдруг неожиданно отворится. Он наклонился и прислушался, но до него донёсся только шёпот.
О чём говорили супруги все эти долгие часы? Знала ли мадам Гюре, что её муж был любовником одной из пассажирок? Догадывалась ли о многочисленных причинах его лихорадочного состояния? Упрекала ли его?
Как объяснял он ей своё упорное нежелание покинуть каюту? Еду для себя он не заказывал. В час дня и в семь часов вечера его жене приносили завтрак и обед, и Донадьё полагал, что дверь наконец откроется.
Но она только приотворилась. Мадам Гюре в пеньюаре, едва показавшись, взяла блюда.
Поделились ли они едой? Или Гюре продолжал упрямиться, лёжа на своей постели и уставившись в одну точку на стене?
Донадьё представлял их себе: Гюре, лежащий на верхней койке, сжав зубы; он не может уснуть, у него боли в желудке; жена спит внизу, полуобнажённая, сбросив одеяло, её волосы разметались по подушке.
Наверное, она иногда просыпается, чтобы послушать, как дышит ребёнок. И, подняв голову, спрашивает:
«Ты спишь, Жак?»
И Донадьё мог бы поклясться, что Гюре представляется спящим, а сам терзается в одиночестве.
Теперь, когда доктор думал о них, на сердце его ложилась тяжесть, однако же ночью, выкурив трубку опиума, он относился к их горестям совсем иначе. Потому что утром он снова приобщился к миру, и всё, что там происходило, вновь стало волновать его, тогда как несколько часов назад он парил за пределами всего окружающего, безмятежный, почти равнодушный к переживаниям этих маленьких существ, двигавшихся в железной скорлупе корабля.
Впрочем он называл это кораблём только по привычке! В действительности это был сгусток материи, заключавший в себе чью-то жизнь, который плыл с мерным кряхтеньем, направляясь к скалам. Потому что Канарские острова — это тоже всего лишь скалы, на которых протекает чья-то жизнь.
Самое важное было то, что воздух стал свежим, что ему было так приятно вытянуться нагишом под жёстким одеялом, что он не ощущал тяжести своего тела.
У него было удивительное чутьё! Слыша, например, щёлканье телеграфа, он знал, что это капитан отдаёт приказание замедлить ход, так как ему показалось, что он заметил огни лоцманского судна. Доктор мог угадать эти огни даже с закрытыми глазами, он видел, как они качались между морем и небом, отражаясь в воде, сине-зелёной под лунным светом.
Барбарен храпел. Без сомнения, он спал на спине и время от времени поворачивался с ворчанием.
Донадьё представил себе и Лашо, который распростёрся на матраце, как огромное больное животное, и, беспрестанно ворочаясь, пыхтя, отбрасывая одеяло, не находил себе покоя. От него противно пахло потом. Он велел подать себе в каюту бутылку виши и ночью, когда просыпался, пил из неё мелкими глотками.