«Ей хочется скандалить, — сообразил Самгин, снимая очки. — Не думал, что она истеричка».
Заставляя себя любезно улыбаться, он присматривался к Дуняше с тревогой и видел: щеки у нее побледнели, брови нахмурены; закусив губу, прищурясь, она смотрела на огонь лампы, из глаз ее текли слезинки. Она судорожно позванивала чайной ложкой по бутылке.
«Какое злое лицо», — подумал Самгин, вздохнув и наливая вино в стаканы. Коротенькими пальцами дрожащей руки Дуняша стала расстегивать кофточку, он хотел помочь ей, но Дуняша отвела его руку.
— Мне душно.
И, заглянув в его лицо, тихо сказала:
— Обидел ты меня тогда, после концерта. Самгин, отодвигаясь от нее, спросил:
— Чем?
— Нет, не обидел, а удивил. Вдруг, такой не похожий ни на кого, заговорил, как мой муж!
Сказала она это действительно с удивлением и, передернув плечами, точно от холода, сжав кулаки, постучала ими друг о друга.
— Когда я рассказала о муже Зотовой, она сразу поняла его, и правильно. Он, говорит, революционер от… меланхолии! — нет? От другого, как это? Когда ненавидят всех?
Теперь она стучала кулаком — и больно — по плечу Самгина; он подсказал:
— Мизантропии?
— Вот! От этого. Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну — чиновников, а он — всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел; я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга — стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не понимаешь, а если поймешь, так не стесняет.
Она вскочила на ноги и, быстро топая по комнате, полусердито усмехаясь, продолжала:
— У Моти был дружок, слесарь, учился у Шанявского, угрюмый такой, грубый, смотрел на меня презрительно. И вдруг я поняла, что он… что у него даже нежная душа, а он стыдится этого. Я и говорю: «Напрасно вы, Пахомов, притворяетесь зверем, я вас насквозь вижу!» Он сначала рассердился: «Вы, говорит, ничего не видите и даже не можете видеть!» А потом сознался: «Верно, сердце у меня мягкое и очень не в ладу с умом, меня ум другому учит». Он действительно умный был, образованный, и вот уж он — революционер от любви к своему брату рабочему! Он дрался на Каланчевской площади и в Каретном, там ему офицер плечо прострелил, Мотя спрятала его у меня, а муж…
Остановилась, прищурясь, посмотрела в угол, потом, подойдя к столу, хлебнула вина, погладила щеки.
— Ну, чорт с ним, с мужем! Отведала и — выплюнула.
Она снова, торопясь и бессвязно, продолжала рассказывать о каком-то веселом товарище слесаря, о революционере, который увез куда-то раненого слесаря, — Самгин слушал насторожась, ожидая нового взрыва; было совершенно ясно, что она, говоря все быстрей, торопится дойти до чего-то главного, что хочет сказать. От напряжения у Самгина даже пот выступил на висках.
— По-моему — человек живет, пока любит, а если он людей не любит, так — зачем он нужен?
Наклонясь к Самгину, она схватила руками голову его и, раскачивая ее, горячо сказала в лицо ему:
— И ты всех тихонько любишь, но тебе стыдно и притворяешься строгим, недовольным, молчишь и всех молча жалеешь, — вот какой ты! Вот…
Самгин ожидал не этого; она уже второй раз как будто оглушила, опрокинула его. В глаза его смотрели очень яркие, горячие глаза; она поцеловала его в лоб, продолжая говорить что-то, — он, обняв ее за талию, не слушал слов. Он чувствовал, что руки его, вместе с физическим теплом ее тела, всасывают еще какое-то иное тепло. Оно тоже согревало, но и смущало, вызывая чувство, похожее на стыд, — чувство виновности, что ли? Оно заставило его прошептать:
— Полно, ты ошибаешься…
— Нет, я не хуже собаки знаю, кто — каков! Я не умная, а — знаю…
Через час утомленный Самгин сидел в кресле и курил, прихлебывая вино. Среди глупостей, которые наговорила ему Дуняша за этот час, в памяти Самгина осталась только одна:
«Вот когда я стала настоящей бабой», — сказала она, пролежав минут пять в состоянии дремотном или полуобморочном. Он тоже несколько раз испытывал приступы желания сказать ей какие-то необыкновенные слова, но — не нашел их.
Теперь он посмотрел на ее голое плечо и разметанные по подушке рыжеватые волосы, соображая: как это она ухитряется причесывать гладко такую массу волос? Впрочем, они у нее удивительно тонкие.
«В ней действительно есть много простого, бабьего. Хорошего, дружески бабьего», — нашел он подходящие слова. «Завтра уедет…» — скучно подумал он, допил вино, встал и подошел к окну. Над городом стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен был сознаться, что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого, волнения, как эта — рыжая. Было что-то обидное в том, что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он думал не лестно для нее.
«Бабьи дни, — повторил он. — Смешно…»
Простонав, Дуняша повернулась на другой бок, — Самгин тихонько спросил:
— Может быть, пойдешь к себе?
— Я у себя, — ответила она сквозь сон. Самгин, улыбаясь, налил себе еще вина. «Это — так: она — везде у себя, в любой постели». Это была тоже обидная мысль, но, взвешивая ее, Самгин не мог решить: для кого из двух обиднее? Он прилег на коротенький, узкий диван; было очень неудобно, и неудобство это усиливало его жалость к себе.
«Она — везде у себя, а я — везде против себя, — так выходит. Почему? «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя»? Это забавно, но неверно. «Человек вращается вокруг духа своего, как земля вокруг солнца»… Если б Марина была хоть наполовину так откровенна, как эта…»
Он задремал, затем его разбудил шум, — это Дуняша, надевая ботинки, двигала стулом. Сквозь веки он следил, как эта женщина, собрав свои вещи в кучу, зажала их под мышкой, погасила свечу и пошла к двери. На секунду остановилась, и Самгин догадался, что она смотрит на него; вероятно, подойдет. Но она не подошла, а, бесшумно открыв дверь, исчезла.
Это было хорошо, потому что от неудобной позы у Самгина болели мускулы. Подождав, когда щелкнул замок ее комнаты, он перешел на постель, с наслаждением вытянулся, зажег свечу, взглянул на часы, — было уже около полуночи. На ночном столике лежал маленький кожаный портфель, из него торчала бумажка, — Самгин машинально взял ее и прочитал написанное круглым и крупным детским почерком:
«…ох, Алиночка, такая они все сволочь, и попала я в самую гущу, а больше всех противен был один большой такой болван наглый».
Дальше Самгин не стал читать, положил письмо на портфель и погасил свечу, думая:
«Попадет она в какую-нибудь историю. Простодушна. В конце концов — она милая…»
Утром, когда он умывался, Дуняша пришла — одетая в дорогу.
— А я уже уложилась.
Лицо у нее было замкнутое, брови нахмурены, глаза потемнели.
— Ну… Если захочешь повидаться со мной — Лютовы всегда знают, где я…
— Конечно — захочу!
— Чай пить уже некогда, проспал ты, — сказала она, вздохнув, покусывая губы, а затем сердито спросила: — Не боишься, что арестуют тебя?
— Меня? За что? — удивленно спросил Самгин.
— Ну — за что! Не притворяйся. По-моему — всех вас перестреляют.
— Ну, полно, — сказал Самгин, целуя ее руку, и внезапно для себя спросил: — Ты о себе все рассказала Зотовой?
— Ей — все расскажешь, что она захочет знать, это такой… насос!
Подойдя к нему, она сняла очки с его носа и, заглядывая в глаза ему, ворчливо, тихо заговорила:
— Не обижайся, что — жалко мне тебя, право же — не обидно это! Не знаю, как сказать! Одинокий ты, да? Очень одинокий?
Самгин растерялся, — впервые говорили ему слова с таким чувством. Невольным движением рук он крепко обнял женщину и пробормотал:
— Ну, что ты? Зачем?
И — замолчал, не зная, как лучше: чтоб она говорила, или нужно целовать ее — и этим заставить молчать? А она горячо шептала:
— Ты — не думай, я к тебе не напрашиваюсь в любовницы на десять лет, я просто так, от души, — думаешь, я не знаю, что значит молчать? Один молчит — сказать нечего, а другой — некому сказать.