Крепко сжимая ладонями виски его, она сказала еще тише:
— И — вот что: ты с Зотовой не очень… «Ревнует?» — мелькнула у Самгина догадка, и — все стало проще, понятней.
— Не откровенничай с ней.
Он, усмехаясь, гладя ее голову, спросил:
— Почему?
— Про нее нехорошо говорят здесь.
— Кто?
— Многие.
В дверь постучали, всунул голову старичок слуга и сказал:
— Провожать приехали!
— Ну, прощай, — сказала Дуняша. Самгин почувствовал, что она целует его не так, как всегда, — нежнее, что ли… Он сказал тоже шопотом:
— Спасибо! Этого я не забуду. Смахивая платком слезы, она ушла. Самгин подошел к запотевшему окну, вытер стекло и приложился к стеклу лбом, вспоминая: когда еще он был так взволнован? Когда Варвара сделала аборт?
«Но тогда я боялся, а — теперь?»
Было ясно: ему жалко, что Дуняша уехала.
«Ревнует» — это глупо я подумал».
У подъезда гостиницы стояло две тройки. Дуняшу усаживал в сани седоусый военный, толпилось еще человек пять солидных людей. Подъехала на сером рысаке Марина. Подождав, когда тройки уехали, Самгин тоже решил ехать на вокзал, кстати и позавтракать там.
Стоя в буфете у окна, он смотрел на перрон, из-за косяка. Дуняшу не видно было в толпе, окружавшей ее. Самгин машинально сосчитал провожатых: тридцать семь человек мужчин и женщин. Марина — заметнее всех.
«Тридцать семь, — повторил он про себя. — Слава!»
Седой военный ловко подбросил Дуняшу на ступеньки вагона, и вместе с этим он как бы толкнул вагон, — про-. вожатые хлопали ладонями, Дуняша бросала им цветы.
Провожая ее глазами, Самгин вспомнил обычную фразу: «Прочитана еще одна страница книги жизни». Чувствовал он себя очень грустно — и пришлось упрекнуть себя:
«А я все-таки немножко сентиментален!»
Он сел пить кофе против зеркала и в непонятной глубине его видел свое очень истощенное, бледное лицо, а за плечом своим — большую, широколобую голову, в светлых клочьях волос, похожих на хлопья кудели; голова низко наклонилась над столом, пухлая красная рука работала вилкой в тарелке, таская в рот куски жареного мяса. Очень противная рука.
Когда в дверях буфета сочно прозвучал голос Марины, лохматая голова быстро вскинулась, показав смешное, плоское лицо, с широким носом и необыкновенными глазами, — очень большие белки и маленькие, небесно-голубые зрачки. Собственник этого лица поспешно привстал, взглянул в зеркало, одной рукой попробовал пригладить волосы, а салфеткой в другой руке вытер лицо, как вытирают его платком, — щеки, лоб, виски. Затем он сел, беспокойно мигая; брови у него были белесые, так же как маленькие усики, и эта растительность была почти незаметна на желтоватой коже плоского, пухлого лица. К нему подошла Марина, — он поднялся на ноги и неловко толкнул на нее стул; она успела подхватить падавший стул и, постукивая ладонью по спинке его, неслышно сказала что-то лохматому человеку; он в ответ потряс головой и хрипло кашлянул, а Марина подошла к Самгину.
— Опоздал проводить Дуняшу? — спросила она, внимательно разглядывая его. — Мороз, а ты все таешь. Зайди ко мне, насчет денег.
— Когда можно?
Она сказала, что через полчаса будет в магазине, и ушла. Самгину показалось, что говорила она с ним суховато, да и глаза ее смотрели жестко.
В зеркало он видел, что лохматый человек наблюдает за ним тоже недоброжелательно и, кажется, готов подойти к нему. Все это было очень скучно.
«Еще день, два и — уеду отсюда, — решил он, но тотчас же представил себе Варвару. — В Крым уеду».
Когда он вошел в магазин Марины, красивенький Миша, низко поклонясь, указал ему молча на дверь в комнату. Марина сидела на диване, за самоваром, в руках у нее — серебряное распятие, она ковыряла его головной шпилькой и терла куском замши. Налила чаю, не спросив — хочет ли он, затем осведомилась:
— На похоронах остатков губернатора не был?
— Нет. Кажется, говорят: останков?
— Верно, останков! Угрожающую речь сказал в сторону вашу прокурор. Ты — что, сочувствуешь, втайне, террору-то?
— Ни красному, ни белому.
— Вчера гимназист застрелился, единственный сын богатого купца. Родитель — простачок, русак, мать — немка, а сын, говорят, бомбист. Вот как, — рассказывала она, не глядя на Клима, усердно ковыряя распятие. Он спросил:
— Что это ты делаешь?
— Поп крест продал, вещь — хорошая, старинное немецкое литье. Говорит: в земле нашел. Врет, я думаю. Мужики, наверное, в какой-нибудь усадьбе со стены сняли.
— Был я у Лидии, — сказал Самгин, и, помимо его воли, слова прозвучали вызывающе.
— Знаю. Обо мне расспрашивал. Самгин заметил, что уши ее покраснели, и сказал мягче:
— Поверь, что это не простое любопытство.
— Верю. Весьма лестно, если не простое. Она замолчала. Самгин, подождав, сказал уже совсем примирительно:
— Ты не сердись, — сама виновата! Прячешься в какую-то таинственность.
— Перестань, а то глупостей наговоришь, стыдно будет, — предупредила она, разглядывая крест. — Я не сержусь, понимаю: интересно! Девушка в театрах петь готовилась, эстетикой баловалась и — вдруг выскочила замуж за какого-то купца, торгует церковной утварью. Тут, пожалуй, даже смешное есть…
— Не обычное, — вставил Самгин, а она продолжала лениво и равнодушно:
— Могу поверить, что ты любопытствуешь по нужде души… Но все же проще было бы спросить прямо: как веруешь?
Она выпрямилась, прислушиваясь, и, бросив крест на диван, бесшумно подошла к двери в магазин, заговорила строго:
— Ты что делаешь? А? Запри магазин и ступай домой. Что-о?
Скрылась в магазин, и, пока она распекала там лепообразного отрока, Самгин встал, спрашивая себя:
«Что мне надобно от нее?»
В углу, на маленькой полке стояло десятка два книг в однообразных кожаных переплетах. Он прочитал на корешках: Бульвер Литтон «Кенельм Чиллингли», Мюссе «Исповедь сына века», Сенкевич «Без догмата», Бурже «Ученик», Лихтенберже «Философия Ницше», Чехов «Скучная история». Самгин пожал плечами: странно!
— Книжками интересуешься? — спросила Марина, и голос ее звучал явно насмешливо: — Любопытные? Все — на одну тему, — о нищих духом, о тех, чей «румянец воли побледнел под гнетом размышления», — как сказано у Шекспира. Супруг мой особенно любил Бульвера и «Скучную историю».
— А ты, кажется, читаешь по вопросам религии, философии?
— Читала немножко, но — тоскливо это, — сказала она, снова садясь на диван, и, вооружаясь шпилькой, добавила:
— Литераторы философствуют прозрачней богословов и философов, у них мысли воображены в лицах и скудость мыслей — яснее видна.
Работая шпилькой, она продолжала, легонько вздохнув:
— Тебе охота знать, верую ли я в бога? Верую. Но — в того, которого в древности звали Пропатор, Проарх, Эон, — ты с гностиками знаком?
— Нет, — то есть…
— Не знаком. Ну, так вот… Они учили, что Эон — безначален, но некоторые утверждали начало его в соборности мышления о нем, в стремлении познать его, а из этого стремления и возникла соприсущая Эону мысль — Эннойя… Это — не разум, а сила, двигающая разумом из глубины чистейшего духа, отрешенного от земли и плоти…
В самоваре точно комары пели. Марина говорила вполголоса, как бы для себя, не глядя на Самгина, усердно ковыряя распятие; Самгин слушал, недоумевая, не веря, но ожидая каких-то очень простых, серьезных слов, и думал, что к ее красивой, стройной фигуре не идет скромное, темненькое платье торговки. Она произносила имена ересиархов, ортодоксов, апологетов христианства, философов, — все они были мало знакомы или не знакомы Самгину, и разноречия их не интересовали его. Говорила она долго, но Самгин слушал невнимательно, премудрые слова ее о духе скользили мимо него, исчезали вместе с дымом от папиросы, память воспринимала лишь отдельные фразы.
— Душа сопричастна страстям плоти, дух же — бесстрастен, и цель его — очищение, одухотворение души, ибо мир исполнен душ неодухотворенных…
Сунув распятие в угол дивана, вытирая пальцы чайной салфеткой, она продолжала говорить еще медленнее, равнодушней, и это равнодушие будило в Самгине чувство досады.