— Обленились до чорта, — ожирели! — заорал Безбедов, когда Самгин вошел во двор. — Ну, — я их — взбодрю! Я — подниму! Вот увидите! Улыбнетесь…
Самгин, махнув ему шляпой, подумал:
«А — правильно говорят: страшно смешной».
Предвечерним чаем Безбедов сходил на реку, выкупался и, сидя за столом с мокрыми волосами, точно в измятой старой шапке, кашляя, потея, вытирая лицо чайной салфеткой, бормотал:
— Муромская приехала. Рассказывает, будто царь собрался в Лондон бежать, кадетов испугался, а кадеты левых боятся, и вообще чорт знает что будет!
Он закашлялся бухающими звуками, лицо и шея его вздулись от напора крови, белки глаз, покраснев, выкатились, оттопыренные уши дрожали. Никогда еще Самгин не видел его так жутко возбужденным.
— А новый министр, Столыпин, говорит, — трус и дурак.
Слушая невнимательно, Самгин спросил:
— Кому говорит?
— Никому не говорит, — сердито ответил Безбедов. — Это — не он говорит, а — Муромская. Истеричка, чорт ее… Пылит, как ветер.
Откашлялся, плюнул в платок и положил его на стол, но сейчас же брезгливо, одним пальцем, сбросил на пол и, снова судорожно вытирая лоб, виски салфеткой, забормотал раздраженно:
— Кричит: продавайте лес, уезжаю за границу! Какому чорту я продам, когда никто ничего не знает, леса мужики жгут, все — испугались… А я — Блинова боюсь, он тут затевает что-то против меня, может быть, хочет голубятню поджечь. На-днях в манеже был митинг «Союза русского народа», он там орал: «Довольно!» Даже кровь из носа потекла у идиота…
Закурив трубку, он немножко успокоился и широко оскалил неровные крупные зубы.
— Кричал: «Финляндия хочет отложиться, шведы объявляют нам войну», — вообще: кипит похлебка!
Было ясно, что он торопится выбросить из памяти новости, отягощающие ее. Самгин усмехнулся.
— Да, смешно, — сказал Безбедов. — Царь Думу открывал в мантии, в короне, а там все — во фраках. Во фраках или в сюртуках, — не знаете?
— Не знаю.
— Уморительно! Чорт, до чего дожили, а? Вроде Англии. Он — в мантии, а они — во фраках! Человек во фраке напоминает стрижа. Их бы в кафтаны какие-нибудь нарядить. Хорошо одетый человек меньше на дурака похож.
Самгин, поправив очки, взглянул на него; такие афоризмы в устах Безбедова возбуждали сомнения в глупости этого человека и усиливали неприязнь к нему. Новости Безбедова он слушал механически, как шум ветра, о них не думалось, как не думается о картинах одного и того же художника, когда их много и они утомляют однообразием красок, техники. Он отметил, что анекдотические новости эти не вызывают желания оценить их смысл. Это было несколько странно, но он тотчас нашел объяснение:
«Безбедов говорит с высоты своей голубятни, тоном человека, который принужден говорить о пустяках, не интересных для него. Тысячи людей портят себе жизнь и карьеру на этих вопросах, а он, болван…»
Самгин рассердился и ушел. Марины в городе не было, она приехала через восемь дней, и Самгина неприятно удивило то, что он сосчитал дни. Когда он передал ей пакет писем и тетрадку «Размышлений», она, небрежно бросив их на диван, сказала весьма равнодушным тоном:
— Спасибо.
Это убедило Самгина, что купчиха действительно не понимает юридического смысла поступка, который он сделал по ее желанию. Объяснить ей этот смысл он не успел, — Марина, сидя в позе усталости, закинув руки за шею, тоже начала рассказывать новости:
— Ну, батюшка, Петербург совершенно ошалел. Водила меня Лидия по разным политическим салонам…
— Вы были там вместе?
— Ну да.
Самгин отметил, что Безбедов не сказал ему об этом. Она, играя бровями, с улыбочкой в глазах, рассказала, что царь капризничает: принимая председателя Думы — вел себя неприлично, узнав, что матросы убили какого-то адмирала, — топал ногами и кричал, что либералы не смеют требовать амнистии для политических, если они не могут прекратить убийства; что келецкий губернатор застрелил свою любовницу и это сошло ему с рук безнаказанно. Столыпиным недовольны за то, что он не решается прикрыть Думу, на митингах левые бьют кадетов, — те, от обиды, поворачивают направо.
— Видела знаменитого адвоката, этого, который стихи пишет, он — высокого мнения о Столыпине, очень защищает его, говорит, что, дескать, Столыпин нарочно травит конституционалистов левыми, хочет напугать их, затолкать направо поглубже. Адвокат — мужчина приятный, любезен, как парикмахер, только уж очень привык уголовных преступников защищать.
Рассказывала она почти то же, что и ее племянник. Тон ее рассказов Самгин определил как тон человека, который, побывав в чужой стране, оценивает жизнь иностранцев тоже с высоты какой-то голубятни.
— Ты говоришь точно о детских шалостях, — заметил он; Марина усмехнулась:
— Разве? Как старуха? Учительница старая? Охлаждаю твое пламенное сердце революционера? Дай папироску.
Подавая ей портсигар, Самгин заметил, что рука его дрожит. В нем разрасталось негодование против этой непонятно маскированной женщины. Сейчас он скажет ей кое-что по поводу идиотских «Размышлений» и этой операции с документами. Но Марина опередила его намерение. Закурив, выдувая в потолок струю дыма и следя за ним, она заговорила вполголоса, медленно:
— Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, — иголочки твои не страшные, не колют. И напрасно ты возжигаешь огонь разума в сердце твоем, — сердце у тебя не горит, а — сохнет. Затрепал ты себя — анализами, что ли, не знаю уж чем! Но вот что я знаю:
критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в жизни, вышла из моды, — критика выродилась в навязчивую привычку ума и — только.
Так она говорила минуты две, три. Самгин слушал терпеливо, почти все мысли ее были уже знакомы ему, но на этот раз они звучали более густо и мягко, чем раньше, более дружески. В медленном потоке ее речи он искал каких-нибудь лишних слов, очень хотел найти их, не находил и видел, что она своими словами формирует некоторые его мысли. Он подумал, что сам не мог бы выразить их так просто и веско.
«Действительно, — когда она говорит, она кажется старше своих лет», — подумал он, наблюдая за блеском ее рыжих глаз; прикрыв глаза ресницами, Марина рассматривала ладонь своей правой руки. Самгин чувствовал, что она обезоруживает его, а она, сложив руки на груди, вытянув ноги, глубоко вздохнула, говоря:
— Устала я и говорю, может быть, грубо, нескладно, но я говорю с хорошим чувством к тебе. Тебя — не первого такого вижу я, много таких людей встречала. Супруг мой очень преклонялся пред людями, которые стремятся преобразить жизнь, я тоже неравнодушна к ним. Я — баба, — помнишь я сказала: богородица всех религий? Мне верующие приятны, даже если у них религия без бога.
Самгин чувствовал себя в потоке мелких мыслей, они проносились, как пыльный ветер по комнате, в которой открыты окна и двери. Он подумал, что лицо Марины мало подвижно, яркие губы ее улыбаются всегда снисходительно и насмешливо; главное в этом лице — игра бровей, она поднимает и опускает их, то — обе сразу, то — одну правую, и тогда левый глаз ее блестит хитро. То, что говорит Марина, не так заразительно, как мотив: почему она так говорит?
— Милый друг, — революционер — мироненавистник, но не мизантроп, людей он любит, для них и живет, — слышал Самгин.
— Это — романтизм, — сказал он.
— Так ли?
— Романтизм. И ты — не способна к нему Она удивленно спросила:
— Разве я назвала себя революционеркой?
— Я тоже не рекомендовался тебе революционером, — необдуманно сказал Самгин и почувствовал, что краснеет.
— Верно, — согласилась она. — Не называл, но… Ты не обижайся на меня: по-моему, большинство интеллигентов — временно обязанные революционеры, — до конституции, до республики. Не обидишься?
— Нет, — сказал Самгин, понимая, что говорит неправду, — мысли у него были обиженные и бежали прочь от ее слов, но он чувствовал, что раздражение против нее исчезает и возражать против ее слов — не хочется, вероятно, потому, что слушать ее — интересней, чем спорить с нею. Он вспомнил, что Варвара, а за нею Макаров говорили нечто сродное с мыслями Зотовой о «временно обязанных революционерах». Вот это было неприятно, это как бы понижало значение речей Марины.