Мне пора было топить печь, я встал и сказал об этом хозяину, — он тоже поднялся, открыл ларь, похлопал ладонью по тесту и сказал:
— Верно, пора…
Ушёл не спеша и не взглянув на меня.
Мне было приятно, что иссяк его хвастливый, жирный голос, выползли из пекарни наглые слова.
В крендельной зашлёпали по полу босые ноги, спотыкаясь во тьме, на меня наткнулся Артём, встрёпанный, широко, точно лунатик, открывший свои хорошие, невесёлые глаза.
— Как он тебя охаживает!
— Ты что не спишь?
— Не знай. Сердце мозжит будто… Ка-ак он тебя-а!
— Тяжело с ним.
— Ещё бы! Свинцовый… И собака же!
Парень прислонился плечом к стенке печи и вдруг другим голосом сказал, как будто равнодушно:
— Забили у меня братика… Думаешь — выйдет он из больницы али вынесут?
— Ну, что ты? Бог даст…
Он оттолкнулся от печи и, покачиваясь, снова пошёл в крендельную, скучно и тихо говоря на ходу:
— Нам бог ничего не даст…
Кошмарной полосою потянулись ночные беседы с хозяином: почти каждую ночь он являлся в пекарню после первых петухов, когда черти проваливаются в ад, а я, затопив печь, устраивался перед нею с книгой в руках.
Выкатившись из двери своей комнаты, круглый и ленивый, он, покрякивая, садился на пол, на край приямка, спуская в него голые ноги, как в могилу; вытягивал перед лицом короткие лапы, рассматривал их на огонь прищуренным зелёным глазом и, любуясь густой кровью, видной сквозь жёлтую кожу, заводил часа на два странный разговор, угнетавший меня.
Обыкновенно он начинал с того, что хвастался своим умом, силою которого безграмотный мужик создал и ведёт большое дело с глупыми и вороватыми людьми под рукою, — об этом он говорил пространно, но как-то вяло, с большими паузами и часто вздыхая присвистывающим звуком. Иногда казалось, что ему скучно исчислять свои деловые успехи, он напрягается и заставляет себя говорить о них.
Я уже давно устал удивляться его поистине редким способностям — уменью хорошо купить партию подмоченной, засолодевшей муки, продать мордвину-торговцу сотню пудов загнивших кренделей, — эти торговые подвиги надоедали своим жульническим однообразием и стыдной простотою, которая с жестокой ясностью подчёркивала человечью жадность и глупость.
Жарко пылают дрова в печи, я сижу пред нею рядом с хозяином, его толстый живот обвис и лежит на коленях, по скучному лицу мелькают розовые отблески пламени, серый глаз — точно бляха на сбруе лошади, он неподвижен и слезится, как у дряхлого нищего, а зелёный зрачок всё время бодро играет, точно у кошки, живёт особенной, подстерегающей жизнью. Странный голос, то — высокий по-женски и ласковый, то — сиплый, сердито присвистывающий, сеет спокойно-наглые слова:
— Доверчив ты — зря, и говоришь много лишнего! Люди — жулики, ими надо управлять молча; гляди на человека строго и — помалкивай — молчи! Ему тебя понимать не след, пусть он боится тебя и сам догадается, чего ты хочешь…
— Я не собираюсь людьми управлять.
— Врёшь! Без этого — нельзя.
И объясняет: одни люди должны работать, другим дано руководить ими, а начальство должно заботиться, чтоб первые покорно подчинялись вторым.
— Лишних — вон! Которые ни в тех, ни в сех, ни в третьих — прочь!
— Куда?
— Это дело не моё. Вот начальство и содержится для бездельников, для воров — для негодного народа. Дельному человеку — воевод не надо, он сам воевода… Губернатор не может знать, какая мука мне подходяща, какая — нет, он должен знать одно: какой человек полезный, который вредный.
Иногда мне чудится, что в голосе его звучит сердечная усталость. Может быть, это печаль о чём-то другом, чего он — не зная — ищет? И я слушаю его речь с напряжённым вниманием, с живой готовностью понять его, жду каких-то иных мыслей и слов.
Из-под печки пахнет мышами, горелым мочалом, сухой пылью. Грязные стены дышат на нас тёплой сыростью, грязный, истоптанный пол прогнил, лежат на нём полосы лунного света, освещая чёрные щели. Стёкла окон густо засижены мухами, но кажется, что мухи засидели самое небо. Душно, тесно и несмываемо грязно всё.
Разве достойно человека жить такой жизнью?
Хозяин медленно нижет слово за словом, напоминая слепого нищего, который дрожащими пальцами щупает поданные ему копейки.
— Ну, — ладно — наука… Тогда пусть меня научат из пыли, из глины муку молоть! А то: стоит агромадный домище, называется ниверситет, ученики — молодые парни, по трактирам пьянствуют, скандалят на улицах, про святого Варламия зазорно поют, ходят на Пески, к девкам, живут, вообще, как приказчики, что ли бы… И вдруг, после всего, — доктор, судья, учитель, адвокат! Стану я верить им? Да они ещё, может, поганей меня! Не могу я верить никому…
И, сладостно причмокивая, он рассказывает отвратительные подробности о том, как студенты ведут себя с девицами.
О женщинах он говорит много, со спокойным цинизмом, без возбуждения, с какою-то странной ищущей задумчивостью и понижая голос почти до шёпота. И никогда он не описывает лица женщины, а только груди, бёдра, ноги; слушать эти рассказы очень противно.
— Ты вот всё говоришь — совесть, прямота, а я тебя — прямее! Ты, при грубом твоём характере, очень не прямо ведешь себя, я зна-аю! Намедни сказал ты в трактире газетчику, что у меня лари гнилые, тесто из них на пол текёт, тараканов много, работники в сифилисе и грязь везде…
— Об этом я и вам говорил…
— Верно, говорил! А что в газету можешь передать — этого не сказал. Ну, написали в газете; пришла полиция, санитарный, — дал я им всем вместе двадцать пять целкачей, и вот тебе, — он обвёл рукою круг в воздухе над головой своей, — видал? Всё — как было. Все тараканы целы. Вот тебе и газета, и наука, и совесть. И всё это может обернуться против тебя, чудак сундырский! Тут во всём квартале полиция в моих калошах ходит, всё начальство моими подачками питается — куда тебе! А ты — лезешь, таракан супротив собаки. Эх, даже и говорить с тобой скушно…
И — правда — ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомлённо закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
До встречи с ним я уже много видел грязи душевной, жестокости, глупости, — видел не мало и хорошего, настояще человечьего. Мною были прочитаны кое-какие славные книги, я знал, что люди давно и везде мечтают о другом ладе жизни, что кое-где они пробовали — и неутомимо пробуют — осуществить свои мечты, — в душе моей давно прорезались молочные зубы недовольства существующим, и до встречи с хозяином мне казалось, что это — достаточно крепкие зубы.
Но теперь, после каждой беседы, я всё более ясно и горестно чувствовал, как непрочны, бессвязны мои мысли и мечты, как основательно разрывает их в клочья хозяин, показывая мне тёмные пустоты между ними, наполняя душу мою тоскливой тревогой. Я знал, чувствовал, что он — неправ в спокойном отрицании всего, во что я уже верил, я ни на минуту не сомневался в своей правде, но мне трудно было оберечь мою правду от его плевков; дело шло уже не о том, чтобы опровергнуть его, а чтоб защитить свой внутренний мир, куда просачивался яд сознания моего бессилия пред цинизмом хозяина.
Ум его, тяжёлый и грубый, как топор, обрубил всю жизнь, расколол её на правильные куски и уложил их предо мною плотной поленницей.
И он нестерпимо разжёг моё юношеское любопытство словами о боге, о душе. Я всегда старался свести беседу к этим темам, а хозяин, как будто не замечая моих попыток, доказывал мне, как я мало знаю тайны и хитрости жизни.
— Жить надо — опасно! Жизнь от тебя всего хочет, вроде как любовница, примерно, а тебе от неё — много ли надо? Одного — удовольствия! И надо жить уклончиво: где лаской, где — таской, а где прямо подошёл да и ударил — раз! И — твоё!
Если я, раздражённый его речами, ставил прямые вопросы, — он отвечал:
— А это тебя не касаемое. Верую или не верую я — за это мне отвечать, не тебе…
Когда же я начинал говорить о любимом мною, он, помотав головой, как бы ища для неё удобное положение, наставлял маленькое ухо на голос мой и слушал мою речь терпеливо, молча, но — всегда с выражением глубокого равнодушия на плоском, курносом лице, напоминавшем медную крышку с шишечкой посередине.