Едкое чувство обиды втекало в душу, — не за себя, за себя-то я уже устал обижаться, относясь к ударам жизни довольно спокойно, обороняясь от них презрением, — было нестерпимо обидно за ту правду, которая жила и росла в моей душе.
Самый тяжкий стыд и великое мучение — это когда не умеешь достойно защищать то, что любишь, чем жив; нет для человека более острой муки, как немота его сердца…
То, что хозяин беседует со мною по ночам, придало мне в глазах крендельщиков особое значение: на меня перестали смотреть одни — как на человека беспокойного и опасного, другие — как на блаженного и чудака; теперь большинство, неумело скрывая чувство зависти и вражды к моему благополучию, явно считало меня хитрецом и пройдохой, который сумел ловко добиться своей цели.
Поглаживая серенькую, пыльную бородку, загоняя куда-то в сторону свой фальшивый глаз, Кузин почтительно говорил мне:
— Тепериче, браток, скоро ты и до приказчика воздымешься…
Кто-то тихонько докончил:
— Хвосты нам ломать…
За спиною у меня то и дело раздавались колкие словечки:
— Видно, язык-от доводит не токмо до Киева…
— Купи его…
И многие уже смотрели в глаза мне покорно, с обидной готовностью услужить.
Артём, Пашка и ещё человека два внесли в зародившееся у них дружеское чувство ко мне неприятный оттенок подчёркнутого внимания ко всему, что бы я ни говорил, — однажды я, не стерпев, сердито заметил Цыгану, что это — лишнее и очень плохо!
— А ты — молчи, знай! — сказал он, поняв меня и весело поблескивая подсиненными белками вороватых глаз. — Ежели хозяин, будучи поумнее всех тут, с тобою спорит — стало быть, в твоих речах есть гвозди!..
А молчаливый, замкнутый Осип Шатунов подходил ко мне всё ближе, смелее. При встречах один на один его невидные, угрюмые глазки мягко вспыхивали, толстые губы медленно растягивались в широкую улыбку, преображая скуластое, каменное лицо.
— Ну, как — легше тебе работать?
— Не легче, а — чище…
— Чище, — стало быть — легше! — поучительно говорил он и, отводя взгляд куда-нибудь в угол, спрашивал будто бы безразлично:
— А что такое значит — бахтырман-пурана?
— Не знаю.
Он, видимо, не веря мне, смущённо крякал и отходил прочь, покачиваясь на кривых, ленивых ногах, и вскоре спрашивал снова:
— А — саварсан-само, — что бы это такое?
У него был большой запас подобных слов, и когда он чётко выговаривал их своим низким могильным голосом — они звучали странно, чувствовалось в них что-то сказочно древнее.
— Откуда ты берёшь эти слова? — недоумевая, заинтересованный, спрашивал я его. Он отвечал осторожным вопросом:
— А на что тебе знать — откуда?
И опять, как будто стараясь застичь меня врасплох, неожиданно и намекающе вопрошал:
— Что это значит — харна?
Иногда вечерами, кончив работу, или в канун праздника, после бани, ко мне в пекарню приходили Цыган, Артём и за ними — как-то боком, незаметно подваливался Осип. Усаживались вокруг приямка перед печью, в тёмном углу, — я вычистил его от пыли, грязи, он стал уютен. По стенам сзади и справа от нас стояли полки с хлебными чашками, а из чашек, всходя, поднималось тесто — точно лысые головы, прячась, смотрели на нас со стен. Мы пили густой кирпичный чай из большого жестяного чайника, — Пашка предлагал:
— Ну-ка, расскажи чего-нибудь, а то- стихов почитай!
У меня в сундуке на печи лежали Пушкин, Щербина, Суриков, — потрёпанные томики, купленные у букиниста, и я с наслаждением, нараспев читал:
Слепо мигая, Пашка заглядывал сбоку на страницы книги и удивлённо бормотал:
— Скажи, пожалуйста! Совсем ведь священнописание! Это хоть бы и в церкви петь, ей-бо-о…
Стихи — всегда почти — особенно возбуждали его и настраивали на покаянный лад; иногда, повторяя строки стиха, взявшие его за сердце, он размахивал руками и хватался за курчавые волосы, жестоко ругаясь:
— Верно!
— Верно, мать честная! Господи, — иной раз, братцы, так жалко душеньку свою, — пропадает! Зальётся сердце тоскою, зальётся горькой… э-э-хма:! В разбойники бы, что ли, пойти?!. Малым камнем — воробья не убьёшь, — а ты вот всё толкуешь: ребята, дружно! Что — ребята? Где там!
Артюшка, слушая стихи, всхлипывал и облизывался, точно глотая что-то горячее, вкусное. Его всегда страшно удивляли описания природы:
— читал я.
— Стой! — схватив меня за плечо, воскликнул он негромко, радостно и удивлённо, весь сияя: — Это я — видел! Это — около Арска, в усадьбе в одной, ей-богу!
— Ну, так что, — что видел? — сердито спрашивал Пашка.
— Да — как же! И я видел, и написано…
— А ты — не мешай! Чума ветлянская.
Однажды Артёму очень понравилось суриковское стихотворение «За городом», и дня три, всем надоев, всеми изруганный, он распевал на лад солдатской песни «Было дело под Полтавой»:
А Шатунова стихи не трогали, он слушал их совершенно равнодушно, но цепко хватался за отдельные слова, настойчиво добиваясь их смысла:
— Погоди, погоди, — что это — урна?
Его странная погоня за словами не давала мне покоя, я хотел понять — чего он ищет?
Как-то раз, после долгой осады просьбами и вопросами, Осип сдался, — милостиво усмехнувшись, он спросил:
— Что — забрало-таки тебя?
И, таинственно оглядываясь, шёпотом, объяснил мне:
— Есть такой стих секретный, — кто его знает, тот всё может исделать, — это стих на счастье! Только- весь его никому, покамест, не надо знать — все слова розданы по отдельным, разным лицам, рассеяны, до срока, по всей земле. Так — понимаешь — надобно слова эти все собрать, составить весь стих…
Он ещё понизил голос и наклонился ко мне.
— Он, стих этот, кругом читается, с начала и с конца, — всё едино! Я уж некакие слова знаю, мне их один странствующий человек сказал пред кончиной своей в больнице. Ходят, брат, по земле неприютные люди и собирают, всё собирают эти тайные слова! Когда соберут — это станет всем известно…
— Почему?
Он недоверчиво оглянул меня с ног до головы и сказал сердито:
— Ну, почему! Сам знаешь…
— Честное слово — не знаю ничего!
— Ладно, — проворчал он, отходя прочь, — притворяйся…
…А однажды утром ко мне прибежал радостно взволнованный Артём и, захлебываясь словами, объявил:
— Грохало! А я ведь сам песню сочинил, право-тко!
— Ну?
— Вот — ей-ей! Во сне, видно, приснилась, — проснулся, а она в голове и вертится, чисто — колесо! Ты — гляди-ко.
Весь как-то потянувшись вверх, он выпрямился, вполголоса и нараспев говоря:
— Как это?
Беспомощно взглянув на потолок, он побледнел и долго молчал, закусив губу, мигая испуганными глазами. Потом узкие плечи его опустились, он сконфуженно махнул рукою:
— Забыл, фу ты, господи! Рассыпалось!..
И — заплакал, бедняга, — на его большие глаза обильно выкатились слёзы, сухонькое, угловатое лицо сморщилось, растерянно ощупывая грудь около сердца, он говорил голосом виноватого: