«Угостил бы ты меня квасом-то…»
Он приподнял голову, прислушался к стонам за окном и спросил, понизив голос:
— Ты — сирота?
— Вы уже спрашивали об этом…
— Экой у тебя голос грубый, — вздохнув и мотая головой, заметил он. — И голос и самые слова…
Я, кончив работу, чистил руки, обирая присохшее тесто; он выпил квас, причмокивая, налил полный стакан и протянул мне:
— Пей!
— Спасибо.
— Да. Вот — пей. Я, брат, сразу вижу, кто умеет работать, такому я всегда готов уважить. Примерно — Пашка: фальшивый мужик, вор, а я его — уважаю, — он работу любит, лучше его нет в городе пекаря! Кто работу любит — тому надо оказать всякое внимание в жизни, а по смерти — честь. Обязательно!
Закрыв ларь, я пошёл топить печь, — хозяин, крякнув, поднялся и бесшумно, серым комом покатился за мною, говоря:
— Кто делает нужное дело — тому многое можно простить… Плохое его — с ним и подохнет, а хорошее — останется…
Спустив ноги в приямок, он грузно шлёпнулся на пол, поставил графин рядом с собою и наклонился, заглядывая в печь.
— Дров мало положено, гляди!
— Хватит — сухие и половина берёзовых…
— Мм-а? Угу…
Тоненько засмеявшись, он ударил меня по плечу:
— Вот, — ты всё соображаешь, это я очень замечаю! Это — много! Всё надо беречь — и дрова и муку…
— А человека?
— Дойдём и до человека. Ты слушай меня, я худу не научу.
И, гладя себя по груди, такой же выпуклой и жирной, как его живот, он сказал:
— Я, изнутри, хороший человек, — с сердцем. Ты, по молодой твоей глупости, этого ещё не можешь понять, ну однако пора те знать, — человек… это, брат, не пуговица солдатская, он блестит разно… Чего морщишься?
— Да — вот: мне спать надобно, а вы мешаете, слушать вас интересно…
— А коли интересно — не спи! Хозяином будешь — выспишься…
Вздохнув, он добавил:
— Нет, хозяином тебе не быть; никогда ты никакого дела не устроишь… Больно уж ты словесный… изойдёшь, истратишься на слова, и разнесёт тебя ветром зря… никому без пользы…
Он вдруг длинно, с присвистом выругался отборно скверными словами. Лицо его вздрогнуло, как овсяный кисель от внезапного толчка, и по всему телу прошла судорога гнева; шея и лицо налились кровью, глаз дико выкатился. Василий Семёнов, хозяин, завизжал тихо и странно, точно подражая вою вьюги за окном, где как будто вся земля обиженно плакала:
— Э-эх, ма-а, кабы мне — людей хороших, крепких бы людей? Показал бы я дело — на всю губернию, на всю Волгу… Ну, — нет же народу! Все — пьяны от нищеты и слабости своей… А управители эти, чиновничишки…
Он совал ко мне кулаки коротких рук, разжимал пальцы и, хватая ими воздух, точно за волосы ловил кого-то, тряс, рвал и всё говорил, жадно присвистывая, брызгая слюною:
— Смолоду, смолоду надо глядеть, к чему в человеке охота есть, — а не гнать всех без разбору во всякое дело. Оттого и выходит: сегодня — купец, завтра — нищий; сегодня — пекарь, а через неделю, гляди, дрова пилить пошёл… Училищи открыли и всех загоняют насильно — учись! И стригут, как овец, всех одними ножницами… А надо дать человеку найти своё пристрастие — своё!
Схватив меня за руку, он привлёк к себе, продолжая злым, шипящим голосом:
— Ты вот про что думай-говори, что всех заставляют жить против воли, не по своим средствам, а как начальство распорядится… Распоряжаться — кто может? Кто дело делает, — я могу распоряжаться, я вижу, кому где быть!
И, оттолкнув меня, он безнадёжно махнул рукой:
— А так, с чиновниками, под чужой рукой, — ничего не будет, никакого дела. Бросить всё и — бежать в лес. Бежать!
Качая своё круглое тело, он тихо протянул:
— Никаких нет людей, всё исполнители! Ступай! Идёт. Стой! Стоит. Вроде рекрутов. И озорство — рекрутское. И всё — никуда, ни к чему… Смотрит, поди-ка, бог с небеси на эту нашу канитель и думает: а, ну вас, болваны… никчемный народ…
— Себя-то вы никчемным не считаете?
Он, всё покачиваясь, ответил не сразу.
— Себя-то, себя-то… Не от всякой искры пожар может быть, иная и так, зря сгорит. Себя-то… Мне — всего сорок с годом, а я скоро помру от пьянства, а пьянство — от беспокойства жизни, а беспокойство… разве я для такого дела? Я — для дела в десять тысяч человек! Я могу так ворочать — губернаторы ахнут!
Он хвастливо посверкал зелёным глазом, а серый глядел в огонь уныло; потом он широко развёл руки:
— Что это для меня? Мышеловка. Дай мне пяток понимающих да честных, — ну, хоть не честных, а просто умных воров! — я те покажу это… Работу! Огромное дело, на удивление всем и на пользу…
Усталый, он лёг, распустился по грязному полу и засопел, а ноги его висели в приямке, красные в отсветах весёлого огня.
— Бабы, тоже, — вдруг проворчал он.
— Что — бабы?
Посмотрев с минуту в потолок, хозяин приподнялся и сел, говоря тоскливо:
— Ежели бы женщина понимала, до чего без неё нельзя жить, — как она в деле велика… ну, этого они не понимают! Получается — один человек… Волчья жизнь! Зима и тёмная ночь. Лес да снег. Овцу задрал — сыт, а — скушно! Сидит и воет…
Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго — на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
— Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши…
Тяжело вылез из приямка, остановился, почёсывая бок, долго смотрел в окно. За стёклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал жёлтый огонёк лампы, закопчённое стекло почти совсем прятало его.
— О, господи, господи, — пробормотал хозяин, пошёл куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в чёрной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
— Гляди, не проспи, — раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
— Снегу нанесло — горы, весь двор завалило…
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
— Вот, единожды, пойдёт эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и — тогда задохнутся все на земле… Тут уж никакие лопаты не помогут… Да. И — хорошо бы! Сразу всем дуракам — конец…
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в неё, пропал…
Каждый день — на рассвете — я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна — молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; её пустые, водянистые глаза смотрели на всё утомлённо, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое…
— Ах, — булочки, плюшечки, милочки, — говорила она паточным голосом.
Другая — высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у неё сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что — рано или поздно — эта женщина неизбежно наденет на своё стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; её отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали её Софья Плахина, была она толстая, краснощёкая и вся какая-то сборная — как будто её наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
На голове у неё — копна волнистых волос, досиня чёрных, точно у еврейки, и всегда они причёсаны плохо; между вспухших, красных щёк — чужой горбатый нос, а глаза — редкие: в больших и хрустально-прозрачных белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский — маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было: