— Пошёл вон, подлец! — крикнула она ему. Оторопев, он не мог сдвинуться с места, а Галка, присмотревшись к нему, сказала, тихонько всхлипнув:
— Это я — не тебя… Уйди!
Его очень тронуло то, что вот и в горе, в слезах, она всё-таки сказала ему эти слова, и с того времени он стал относиться к ней как-то особенно, с жалостью, точно она была ребёнком или уродцем.
Ещё раз она тронула его за сердце с год тому назад, после родов; ребёнок родился трудно и вышел мёртвый; измученная Галка — одни глаза — лежала в постели, и когда однажды в дождливый день он вошёл к ней, Галка грустно сказала:
— Вот, Лука, прощай, кажется, умру я…
— Что вы, барыня, зачем же? — испуганно пробормотал солдат и убежал вон, содрогаясь от нестерпимой жалости к ней.
Не много слышал он ласковых слов, — тем более яркими цветами расцветали они теперь в памяти его. Вспомнилось всё только хорошее, а впереди было как-то пусто. Всё же пережитое в солдатах казалось тем самым, ради чего ему и нужно жить.
Вспоминалось, как он укладывал спать пьяного поручика, как прикрывал его мимолётные романы с обывательскими дамами и помогал Галке в её шашнях с молоденькими офицерами батальона, притворяясь, что он ничего не понимает. Во дни безденежья она занимала у него рубли на обед.
Здесь, в этом песчаном, жарком городе, в этом доме, битком набитом разными людьми, и тесной квартире поручика текла неустанно какая-то странно пёстрая, всегда пьяная, всегда безумная жизнь, и в ней Лука чувствовал себя на месте, стоял крепко, точно дубом врос. А теперь нужно ехать за тысячу с лишком вёрст, в небольшое село среди лесов, в жизнь, от которой он отвык уже.
И когда пароход, отходя от пристани, задрожал, в груди Луки тоже что-то вздрогнуло, натянулось туго и точно оборвалась живая нить.
Одиноко сидя на скамье третьего класса, он крутил усы так, что волосы трещали, и ему смутно вспоминалась жена — маленькая, курносая, с бурыми, надутыми щеками; а глаза — как голубые бусы из стекла.
«Кабы не она, остался бы в Царицыне и жил. В трактир поступил бы, повару подручным. Научился бы делу… А ежели выписать её?»
За четыре года он узнал много женщин — кухарок, горничных и просто гулящих; очень ловкие в делах любви, бойкие на язык и вообще — во всём — особенные, они стёрли память о жене, он помнил её только в первую ночь, когда она билась в руках его, рвала волосы и царапалась, задыхаясь, вскрикивая:
— Пусти, окаянный… пусти — закричу!..
А когда он одолел её, она до утра тихонько плакала, и лицо у неё было удивлённое, испуганное, как у овцы перед лужей.
Чем дальше уходил пароход, тяжело поднимаясь по тёмной и холодной осенней реке, между серо-песчаных берегов, тем настойчивее звало к себе оставшееся позади, а о деревне и жене думалось как-то сверх всего, порывами.
Ещё когда Лука, заняв уютное место в углу, за рубкой второго класса, раскладывал свои вещи, около него явился мужчина в толстой на меху куртке, в картузе набекрень, с бойкими глазами на удалом лице. Внимательно осмотрев соседа, он, для первого знакомства, сказал Луке плясовой прибауткой:
— Так, что ли, землячок?
— Как полагается, — неопределённо и нехотя ответил солдат.
— На побывку али отслужил?
— Отслужил.
— Дело!
Человек поглядел вдоль палубы, заглянул на рябую реку, на небо в изорванных тучах и, ударив себя ладонями по коленям, воскликнул:
— Хорош бы день, да — некого бить!
— Зачем же бить? — хмуро спросил солдат.
— Это — поговорка такова есть. Поговорочка, друг!
Снова осмотрев Луку зорким, хозяйским взглядом, он подмигнул ему и встал:
— Пойти поглядеть на людей, каковы они сегодня!
И пошёл, скрипя новыми, с набором, сапогами, глядя на всех, как владелец парохода, и словно собираясь сказать людям командующее слово.
«Ловок», — почтительно подумал Чекин, следя за ним.
С левого борта медленно тянулся песчаный, пустынный берег, торчали над водою прутья ивняка и, стряхивая остатки жёлтых листьев, качались, точно секли реку. Стеклянно-серая волна, отбегая от парохода, шумно лизала песок. Пятна нефти радужно играли на мутной поверхности воды, она казалась густой, как сусло, и шумела под колесами глухо, устало. Глубоко обнажились синие, по-осеннему чистые дали, и казалось, что чем выше всплывает пароход, тем синее и холоднее будет этот пёстрый и свежий осенний день.
Лука сунул руку в карман за табаком, нащупал круглое зеркало в жестяной оправе, вынул его и стал рассматривать своё мятое лицо, в рыжей жёсткой шерсти, вспоминая семилетнюю Гланьку, подарившую ему зеркало, — с её матерью, кухаркой священника, он хорошо жил последний год, а Гланьку любил, как свою дочь.
— Ты тоже Петруха? — спросила его девочка первый раз, когда он пришёл в гости к матери её.
— Я — Лука.
— А прежний солдат мамин Петруха был, только — чёрный и усы маленькие, а ты — красный! — болтала девочка, доверчиво прижимаясь к нему.
Мать ее сконфузилась, спрятала свои ласковые глаза и шутливо-строго крикнула:
— Ах ты, шабала! Гляди-тко, чево говорит она про мать-то! Ступай, ложись, спи!
После этого всё пошло сразу особенно как-то, — хорошо и просто.
Когда, бывало, Лука жаловался Гланькиной матери на свою трудную, солдатскую жизнь, девочка слушала его речи внимательно, как сказку, и, заглядывая в лицо ему серыми глазами, советовала:
— А ты убеги за Волгу!
— Это нельзя мне.
— А ты убеги только!
— Да нельзя, говорю!
— А ты только попросись…
Солдат смеялся, щекотал её, и она тоже захлёбывалась тоненьким рыдающим смешком, — слушать его было приятно. И вся Гланька была особенная среди детей: беленькая, простенькая, она вызывала у всех взрослых тихое внимание к ней, и на неё нельзя было сердиться. Уезжая, Лука подарил ей красный платок и чижа в клетке, а она отдарила зеркалом.
«Усы у меня очень растопырились, это верно Гланька говорила, — думал солдат, надувая щёки. — Надо подстричь — в деревне усы ни к чему. Там борода уважается, солидность…»
Вздохнув, он спрятал зеркало и посмотрел исподлобья на большого монаха, который, сидя против него, аккуратно расчёсывал густые длинные волосы костяным гребнем и, улыбаясь добродушно, тоже осматривал Луку маленькими глазками.
— Ну, нагляделся на себя, — хорош ли? — спросил монах, чмокнув мягкими губами.
— Ничего будто, — ответил солдат сконфуженно.
— Вот и слава богу…
Лицо монаха было широкое, бабье, пухлое и белое, как плохо выпеченный хлеб, редкая линючая борода как будто ещё более смягчала его. И сразу, точно он всё время думал о солдате, монах заговорил непривычно Луке мягко, незнакомо приветливо:
— Ну, вот теперь, отслуживши честно царю-отечеству, надобно тебе о господе вспомнить, ему послужить в меру сил…
Под скамьёй ползала, гремя и взвизгивая на блоках, чёрная, жирная рулевая цепь, за бортом сердито плескала вода, плыл серо-жёлтый берег, и всё грозили пароходу и реке сучья голых деревьев, качаясь в прозрачном воздухе. По берегу тянулись сети, развешенные на кольях, на песке лежали лодки, у самой воды проскакал на коне кто-то в красной рубахе, и всё исчезало в холмистых далях, в холодной синеве осени. Встретился маленький, ошарпанный пароход, торопливо били воду его колёса, настигая его, плыла пустая баржа, буксир волочился по воде.
— Старенек, дедушка, — сказал кто-то о пароходе.
— Ты человек, видать, смирный, — слышал Лука тёплый голос монаха, а за спиной его, на другой лавке, спорил бойкий парень:
— Все живут случаем, и боле ничего!
— Это как же?
— А вот так!
— А что такое случай?
— Случай? Случку — знаешь?
— Ну, так что?
— А то: судьба тебе — бык, понял?
Грохнул хохот, хохотало человек пять, и один из них протяжно охал:
— Ло-овко-ой…
— Чу, — тихонько говорил монах, — вон они как! Чему уподобляются? Безбожным скотам…