Обновилась земля и стала точно девушка, на крепком теле её явились тонкие шёлковые волосы, радостно и стыдливо волнуя ещё не проснувшееся сердце матери. Всюду оживлённо прыгают воробьи — самая бесстрашная птица, яростно играют дети, выпущенные из долгого плена зимы, безумно рад солнцу тонконогий народ, и с каждым днём всё больше краснеет кровь его, посиневшая за зиму в ядовитой духоте тесных грязных комнат.

Кричит наша улица. Вылезли тяжёлые женщины, зимняя любовь «от нечего делать» наградила их новыми беременностями, стоят они у ворот и, открыв вялые синие губы, жадно дышат новым воздухом, рассказывая друг другу о своих болезнях, о болезнях детей, о том, как дороги дрова и хлеб, как изнурительна работа, грубы мужья, хвастаются хорошими сновидениями… Но много есть таких, что и снов не видят никогда.

Мужчины пьют водку на пустыре, играют в карты — в три листика, ругают свою работу, хозяев, а те, кто посолиднее, собрались у лавки Братягина.

Где Братягин, там и Чмырёв; враги, они всегда друг против друга, и если Чмырёв беседует у забора Карахановых, Братягин сам пойдёт туда дразнить его. А где Чмырёв, там неизменно Коля Яшин прячется за чью-нибудь спину и слушает акающую речь печника.

— Теперь — возьмём строение, — говорит Чмырёв, ковыряя воздух тяжёлой рукой с тупыми пальцами. — Что это будет — строение? А понимай — всё. Божий ли храм, дом ли — жилища наши…

Кто-то из доможителей насмешливо вставляет:

— Храм — одно, а дом — другое…

Чмырёв сипло кричит:

— Постой, погоди — как другое? Во храме — дети божий и в доме они жа!

— Какие мы дети божий…

— Погоди — это зависимо от того, как на себя взглянуть…

Тут Братягин вставляет веское слово человека, знающего людей:

— Во храме — ни псы, ни свиньи не живут!

— Во-он что? — кричит печник. — Ты думаешь — коли обругал сам себя, то и прав пред богом, пред людьми?

— Да я — не себя…

Но Чмырёв идёт на грудь ему, как мордвин на медведя:

— Стой! Ежели все псы да свиньи, тогда — и ты!

Лавочник, видя, что встал на спор неловко для себя, отходит прочь, говоря:

— Эх, обормот!

— То-то жа! — победоносно кричит Чмырёв и снова начинает. — Ну, вот, значит — строение. Что такое?

— Вези дальше!

— Ну, трактир, скажем, ну? — торопит публика.

— Отчего жа именно — трактир? — смущённо спрашивает печник.

Публика хохочет.

— Эх ты, судак-малосол! — кричит кто-то. Коля Яшин пробует поддержать печника и, покашливая, напоминает:

— Ведь Лукич — всегда об одном, вы знаете его мысли…

— То-то вот и есть, что всегда юрунду сеет, — кричит со стороны Братягин.

Он рассуждает проще, понятнее Чмырёва, особенно крепко звучит его глуховатый голос у дверей лавки.

— Живёте вы, как свиньи бестолковые, в грязи, в безобразиях, чешетесь обо что попало. И ежели подохнете все сразу — никакого убытку Россия не потерпит.

С ним соглашаются:

— Верно, не потерпит…

— Кто вы такие для бога?

— Н-да… Не жалко нас господу…

— А за что вас жалеть?

— Конешно… Куда уж…

— То-то вот! Знаю я вас!

Он такой плотный, Братягин, люди чувствуют, что его презрение к ним — необоримо; все они не любят лавочника, но уважают и боятся его ума.

— Вот, — внушает он, потряхивая газетой, — завели, на велик грех, Думу, собрали туда разных этих… десять целковых в сутки на рыло, а их — около пяти сот! Стало быть — в месяц вынь да положь на них полтораста тысяч, а ежели в год — так это уж восходит до двух миллионов. Да — квартира, да то, да се… Вот они куда идут, ваши деньги, а вы…

Думу он очень не любит и говорит про неё охотнее всего, всего злее.

— Раньше, бывало, эдаких-то в Сибирь да в каторгу засылали, а ныне — получи десять целковых в день и ори всё, не сходя с места! Раньше умней было да и подешевле. А теперь — хотим жить, как за границей, в стеснении и со стыдом. Русский должен по-русски жить, своим умом, а не чужим примером. Заграница-то вся до нас за хлебом идёт.

Коля Яшин и Чмырёв иногда пытаются возражать лавочнику:

— Дума, — тихо говорит Коля, — это сделано для общего согласия интересов…

Но лавочник суёт ему в нос газету.

— На-ко вот, найди мне — где оно, согласие-то!

А Чмырёв сипло кричит:

— Ежели люди домыслят — что есть строение… ежели и кирпич правильно положен — крепко лежит…

— Ты «Листок» читать умеешь? — строго спрашивает Братягин.

Чмырёв неграмотен и молчит, дёргая себя за бороду.

Суетинцы смеются.

Иногда наверху, в начале улицы, точно семь гусынь, являются семь дур Карахановых; впереди — старшая, Серафима, коротенькая и толстая, как Чмырёв, лицо у неё обрюзгло, губы смешно надуты; за нею — двоешки: Нонна и Римма, сухонькие, юркие, с накрашенными щеками; потом — косоглазая Софья, чёрная, как цыганка, и, точно из дощечек, сложена из плоских костей. За нею, пританцовывая и жеманясь, идут младшие — Вера, Надежда и Любовь, — особенно уродлива толстогубая, курносая Любовь, с калмыцкими глазками. Известно, что они живут в постоянных ссорах и одеваются одинаково из ревнивой зависти друг к другу.

Разного роста, они останавливаются у входа в улицу, как солдатики нестроевой роты, смотрят на половодье разными глазами и о чём-то шепчутся, поворачивая друг ко другу несчастливые лица.

Может быть, суетинцы за то и не любят их, что все они так некрасивы и напоминают о несчастьях, о тяжёлой, запутанной жизни.

На Мало-Суетинской знают их историю. Генерал Измаил Караханов женился на вдове Люташкиной с дочерью, но оказалось, что вдова ещё до свадьбы была беременна и через шесть месяцев, родив двойню — умерла. Тогда генерал запил от обиды и женился во второй раз на девушке, дочери тюремного смотрителя Певцова, а Серафима, дочь первой жены, встала в доме за экономку и воспитательницу своих сестёр. Вторая жена генерала, родив в пять лет четырёх девочек, тоже начала пить и, спившись, умерла в один год с мужем. Так и остались на свете семь дур, одиноки и осмеяны.

Мальчишки, видя смешную линию этих девиц, начинали весело петь песню, сложенную нашей мастеровщиной:

Семь веников идут,
Сами улицу метут,
Они шаркают, пылят,
Уважать себя велят!
Они гузками трясут…

— Allons, m-elles! [10] — говорит Серафима сёстрам, и все они уходят к себе в сад, медленно и важно, как гусыни. За ними виновато шагает Коля Яшин, глядя в землю, а вслед Коле — свист и крепкие слова улицы.

— Сорьё! — кратко говорит лавочник, глядя на девиц.

Жители торчат у лавки Братягина вплоть до позднего вечера, слушая твёрдые слова умного человека. Изредка они осторожно спрашивают его о чём-нибудь, но больше молчат, поглядывая вниз на реку.

Там быстро, по-весеннему, творятся разные чудеса, навевая на душу задумчивость и лень. Солнце давно окунулось в красное море половодья, вода в лучах — точно багровый бархат, на нём чёрным узором — ветви затопленного кустарника. Веет сыростью, дымом пароходов, шум города внизу и вверху становится мягче, приглушённый влажным воздухом.

Из далёких лесов за лугами осторожно поднимается ночь, скользит по воде и стирает яркие краски вечерней зари. Вспыхивают звёзды, их острые отражения, вонзаясь в реку, кажутся потерянными лучами ушедшего солнца. Потом, выкатываясь из-за чёрных домов города, в синее небо выплывает молодая луна, река блестит медью, — если подплыть в лодке к этой медной полосе и ударить по краю её веслом, в ночи разольётся гулкий, длительный звон.

Ночная тьма приятно ласкает усталые за день глаза, тишина баюкает душу, как родная мать.

Из тёмной дали, оттуда, где потонуло солнце, с верха реки, тихонько спускаются красные огни; едва заметные сначала, они подплывают всё ближе, становятся ярче, больше, и вот видно, что это горят костры на плотах, радостно мечется густо-красное пламя — в чёрных космах дыма смеётся чьё-то здоровое, доброе, мохнатое лицо.

вернуться

10

пойдёмте, барышни! (франц.) — Ред.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: