Слышен тревожный бой деревянного била по чугунной доске, слышен радостный звериный рёв и вой плотогонов, — они обязаны давать сигналы по ночам и пользуются этим — ревут во всю власть души.
Суетинцы смотрят на эти огни, слушают буйный крик плотогонов и негромко говорят друг другу:
— Эко орут…
— Дико́й народ…
— Лесовики… конешно…
Но плоты исчезают вместе с огнями, неутомимое течение тёмной реки быстро смывает всё. Снова на ней тихо, пусто, и в тишине этой сладостно тонет душа.
Иногда ночь бывает так мило чудесна, что уж не хочется, чтобы миновала она, и не надо солнца, а сидел бы на горе, любуясь рекою, до часа, когда незаметно уснёшь на веки веков.
Весенними ночами Яшин и Чмырёв нередко оставались на улице до рассвета.
— Мне — тихий воздух нужен, — объясняет Коля свою бессонницу. А печник любил беседы в ночной тишине и во тьме, — тьма и тишина делают улицу, землю и всю жизнь более благообразной.
Там, где забор Карахановых загибался тупым углом к неровной линии домов, у забора лежал толстый обрубок липы, сажени полторы длиною, он лежал на трёх сучьях, ушедших в землю по основание, и был похож на безголовую лошадь о трёх ногах.
На нём и сидели друзья — наиболее бессонные и беспокойные люди Мало-Суетинской.
— Что, Коляга, как дела? — спрашивал Чмырёв, поглядывая на реку, а река — точно бездонная пропасть, налитая густым воздухом.
— Да так, ничего, — отвечает Коля, зажигая папиросу. Он тоже смотрит вдаль голубоватыми глазами, его скромное, невесёлое лицо задумчиво, как всегда.
— Ну, а с девицами — как?
— Всё так же…
— Играешь?
— Со старшими. В винт.
Чмырёв добродушно смеётся.
— Винт! Это — картёж, я понимаю… Я спросил в простом смысле — как, мол, — трогаешь?
Коля молчит, глядя на красный угасающий огонёк папиросы, потом с досадой, жалобно рассказывает:
— Они сами всё заигрывают со мной, особливо — Софья, она и коленками под столом и ногами… А мне она не нравится. Мне — Надежда нравится, она самая кроткая и всему верит. Только — капризная она чрезвычайно: обожаю, говорит, финики. А принесёшь ей — фыркает: я, говорит, терпеть не могу фиников, а только винные ягоды… Удивительная… Остальные — бог с ними!
— Вот, Надежду и приспособь, — доброжелательно советует печник. — Всё едино — замуж им никоторой не выскочить, перестарки они и немилые…
Ему нравится учить юношу обращению с девицами, он говорит охотно, с большими подробностями, как человек, который знает и любит дело.
Семь звёзд Большой Медведицы высоко в небе сверкают так ярко, точно рады видеть весеннюю землю и широкий водный поток среди неё.
Медлительно покуривая, Коля говорит:
— Какой я жених? У меня — чахотка…
— Разве я про то? — удивлённо восклицает Чмырёв. — Али ты не слушал? Я тебя в женихи не прочу, а так советую — поиграй, веселей будет! Им — всё едино…
Внизу, в городе, ещё не заснули — торопливо катятся пролётки по камням, хлопают двери. Слышится глухое сердитое рычание, тяжёлая возня, посвистывают пароходы на реке, кто-то шлёпает по воде широкими ладонями.
— Жалко мне их, Василий Лукич! — говорит Коля с тихой досадой. — Кабы можно, то есть если бы я был здоровый человек и распутный, то я бы со всеми ими связался — честное слово!
Печник добродушно смеётся.
— Со всеми? Ах ты…
— Ей же богу! С одной, с другой… Вот — пожалуйте! — семь любовниц в одном доме.
— Ну, смешной ты!
— Это ведь верно, я вижу — замуж им очень хочется! Природа требует послушания, на неё не цыкнешь, природа-то — не собака, сами знаете! А мужчин около них — двое, я да штабс-капитан Заточилов, а ему — пятьдесят, и робкий он…
— Добряга ты, Коля! — задумчиво говорит Чмырёв. — Доброму человеку — трудно жить!
Коля просто соглашается:
— Да, трудно! Если бы не мамаша, я бы уехал куда-нибудь. В Астрахань, например…
— Отчего — в Астрахань?
— Всё-таки… там — персиане!
— Н-да, персиане — другой народ…
— Мамаша очень стесняет меня. Конечно, у неё ноги отнялись и может она только салфеточки вязать, но меня — она связала удивительно. Из-за неё и реального не кончил я, из-за болезни мамашиной. И товарищей нет. Товарищ требует расхода, а я даже в библиотеку записаться не могу…
Чмырёв слушает, запустив пальцы в бороду; ночью борода его кажется грязной, как паутина. Внизу, по гладкой темноте ползёт большой чёрный таракан с огненными лапами, — ползет против течения масляной воды, оставляя за собою серую тень, и дышит искрами. В луга — далеко — выехали рыбаки, лучить рыбу, плавают в пустоте огни.
Звучит тихий голос:
— Ежели бы я был здоровый человек, то полюбил бы какую-нибудь очень тихую девушку, и лежала бы она у меня на коленях, а я бы ей рассказывал всё, о чём душа моя думает… Я бы с нею, знаете, стихами говорил обо всём, ей-богу, честное слово!
— Это — ничего, стихи девице всегда по душе, — одобряет Чмырёв вполголоса.
— Странно это мне, Василий Лукич, родятся люди, живут в беспокойстве и вопреки судьбе, а — к чему? Какой же смысл? Я думаю — каждая жизнь должна иметь свой смысл…
— Д-да! — говорит печник уверенно, как Братягин, но мягче, ласковее. — Верно, смысел не понять, расчёту — не видно! Вся эта улица наша — ни к чему, сгореть бы ей дотла!.. Лавочник — собака в душе своей, а говорит правильно: живут люди наподобие скотов! То есть — до чего я не люблю улицу эту, сказать не могу!.. Грязища, пьянство, распутство, ни тебе дети — при уходе, ни старики — в чести! А — бабы? Дотронуться нельзя! Всякая гулящая аккуратней живёт, чище держит себя… положим — у наших баб работа, а те… ну всё-таки жа! Надо жа себя маленько уважать… а то — в деревнях лучше живут! Там, брат, всё-таки…
Подумав, он добавляет:
— Там немножко жалости есть друг ко другу…
— Здесь — не жалеют, — соглашается Коля, снова зажигая папиросу, и круглыми глазами смотрит в чёрно-синюю глубину. — Надо мной — смеются, над вами — тоже…
— Смеются — не беда! Кабы умели! А ведь не умеют смеяться-та! Али смешно штаны с пьяного снять, рожу ему смолой намазать или, скажем, обругать человека? В чём тут веселье? Они, брат, не от веселья смеются, а от дикой своей скуки — вот что! Эх, не уважаю эту улицу, гори она дотла!
— И я не люблю, — снова соглашается Коля.
Оба долго молчат. Потом юноша тихо мечтает:
— Как только мамаша скончается…
Но печник безутешно прерывает его:
— С твоей душой, брат, тебе везде одинаково будет, душа у тебя — девичья…
Огонь папиросы, вспыхивая всё чаще, дрожит. Откуда-то из города, сверху, доносится пение, тихий плеск медных струн рояля — неясные, малознакомые звуки другой жизни.
— Я говорю ей, — вдруг начинает Коля, — что же вы, Надежда Измаиловна, на рояле не играете? А она — для кого же, говорит, мне играть? Для вас? Так вы в музыке ничего не понимаете.
— Ишь какая, — замечает Чмырёв, усмехаясь.
— Да. Они все такие. Очень злые и обо всём говорят прямо, даже стыдно слушать иной раз. Образование получили, а грубостей не презирают… А ведь верно — для кого играть?
— Нет, — говорит Чмырёв, — это не так! Всегда кто-нибудь найдётся, ты — поищи! Нет, браток, надо размышлять иначе. Человек должен жить сердечно, даже в церкви говорится: возводи сердце в гору! А мы его — в грязь, а то — прячем! Ты сердца не скрывай, эдак-та никакого соединения не будет.
Чмырёв говорит долго, с великим напряжением, но понять его трудно. Коля и не заботится об этом — не впервые слушает он запутанную речь, и ему тоже, как Братягину, иногда кажется, что печник говорит «юрунду». Но понимая, что за тёмными словами живёт какое-то доброе чувство к людям, к нему, Коля изредка сочувственно, как можно ласковее вздыхает.
— Да. Конечно…
— Ежели что строится, так оно — не зря. Это — надо понять, а без понятия — всё будет вроде твоих бесплодных девиц, все люди — бесплодные и больше ничего. Понял?
— Да, да…