Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.
В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.
В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:
«Вот где его храм!»
Нет нужного смирения во мне.
— Что, Матвей, тоскуешь? — спрашивает поп.
— Да, — мол, — тоскую…
— Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?
— Является, — мол.
— Непременно — сорокоуст!
Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала.
— Молись усердно! — поучает поп. — И не грусти — это будет против господа, он знает, что делает…
Спрашиваю я:
— Знает ли?
— А как же? Эй, — говорит, — парень, известно мне, что ты к людям горд, но — не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, — сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
Попадья вмешалась:
— Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.
— Неправда это, — говорю, — жаловался, но — не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.
Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:
— И ты, — говорят, — и твой тесть — оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол — издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь…
— Это верно, — говорю, — Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков!
Встал, хочу уходить.
— Стой! — кричит поп. — А деньги за сорокоуст?
— Не надо, — мол.
И ушёл, думая:
«Не туда ты, Матвей, душу принёс!»
Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел.
Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, — с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей.
— Так, — говорит, — нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей.
Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю — не то боюсь, не то обидно мне — искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.
Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил:
— Я, — говорит, — секретарь, мне надо три рубля дать.
— Я, — мол, — тебе трёх копеек не дам.
— А я тебя не пущу!
— Сам пройду!
Увидал он, что не уступлю.
— Идём, — говорит, — это я шучу, уж очень ты смешной.
И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб.
«Ну, — думаю, — этот мне что-нибудь скажет!»
— С чем пришёл? — спрашивает он.
— Смутился, — мол, — душой я, батюшка.
А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет:
— Говори: ваше преподобие!
— Велите, — говорю, — уйти служащему, мне при нём стеснительно…
Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает:
— Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал?
— Сомневаюсь, — мол, — в милосердии господнем.
Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет:
— Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина!
Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости.
Говорю ему:
— Послушайте меня, ваше преподобие!
Да и присел было на стул — но замахал старичок руками, кричит:
— Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный!
— Зачем же, — говорю, — на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом!
Он — пуще сердится:
— А я кто? Кто я тебе? Кто я богу?
Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени — на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит:
— Я тебя научу священство уважать!
Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала — начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него — первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь — как в огне.
Вдруг слышу — кричит старичок:
— Молчи, несчастный!
Я — как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками:
— Понимаешь ли ты, безумное животное, слова твои? Чувствуешь ли велие окаянство твоё, безобразный? Лжёшь, еретик, не на покаяние пришёл ты, а ради искушения моего послан дьяволом!
Вижу я — не гнев, а страх на лице у него. Трясётся борода, и руки, простёртые ко мне, мелко дрожат.
Я тоже испугался.
— Что вы, — говорю, — ваше преподобие, я в бога верую!
— Лжёшь, собака заблудшая!
И начал он мне угрожать гневом божиим и местью его, — начал говорить тихим голосом; говорит и весь вздрагивает, ряса словно ручьями течёт с него и дымом зелёным вьется. Встаёт господь предо мною грозен и суров, ликом тёмен, сердцем — гневен, милосердием скуп и жестокостью подобен иегове, богу древлему.
Я и говорю протопопу:
— Сами вы в ересь впадаете, — разве это христианский бог? Куда же вы Христа прячете? На что вместо друга и помощника людям только судию над ними ставите?..
Тут он меня за волосья ухватил, дёргает и шепчет, всхлипывая:
— Проклятый, ты кто такой, кто? Тебя надо в полицию представить, в острог, в монастырь, в Сибирь…
Тогда я опомнился. Ясно, что коли человек полицию зовёт бога своего поддержать, стало быть, ни сам он, ни бог его никакой силы не имеют, а тем паче — красоты.
Поднимаюсь с колен и говорю:
— Пустите-ка меня…
Отшатнулся старик, задыхается:
— Что хочешь делать?
— Уходить хочу! Научиться, — мол, — мне у вас нечему, речи ваши мертвы, да и бога ими умерщвляете вы!
Он снова начал говорить о полиции, ну, мне это всё равно: полиция больше того не отнимет, сколько он хотел.
— Славе божией, — говорю ему, — служат ангелы, а не полиция, но ежели вы иначе веруете — поступайте по вере вашей.
Наскакивает он на меня, зелёный.
— Алексей, — кричит, — гони его вон!
Алексей этот с большим усердием вытолкал меня на улицу.
Вечер был, часа два беседовал я с протопопом. Сумрачно на улице, скверно. Народ везде гуляет, говор и смех — о ту пору праздники были, святки. Иду расслабленно, гляжу на всех, обидно мне и хочется кричать:
«Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!»
Иду — как пьяный, тоска мне, куда идти — не знаю. К себе, на постоялый, — не хочется: шум там и пьянство. Пришёл куда-то на окраину города, стоят домики маленькие, жёлтыми окнами в поле глядят; ветер снегом поигрывает, заметает их, посвистывает. Пить мне хочется, напиться бы пьяному, только — без людей. Чужой я всем и перед всеми виноват.
«А что, — думаю, — пойду вдоль по полю, куда приду?»
Вдруг из ворот женщина выскочила, в одном платье, едва шалью покрыта; взглянула в лицо мне, спрашивает:
— Как зовут?
Понял, что гадает она, говорю:
— Не скажу, потому — несчастлив человек.
Она смеётся.
— На праздниках-то? Мне веселье не в пору.
— А что, — спрашиваю, — есть здесь близко трактир какой-нибудь, посидел бы я там, а то — холодно!