Но тут явился Михайла и разогнал нас. С того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я:
— Зачем столько горя людям?
— За грехи, — отвечает. И всё у него от руки божией — голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек — всё!
— Разве, — мол, — бог есть сеятель несчастий на земле?
— Вспомни Иова, безумный! — шепчет он мне.
— Иов, — говорю, — меня не касается! Я на его месте сказал бы господу: не пугай, но ответь ясно — где пути к тебе? Ибо аз есмь сын силы твоея и создан тобою по подобию твоему, — не унижай себя, отталкивая дитя твоё!
Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.
— Милый брат мой, — шепчет, — боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!
— В дьявола не верую — коли бог всесилен…
Он ещё больше взволнуется; чистый был и нежный человек, полюбил я его.
Я тогда эпитимию отбывал. Кончу работать — иду в церковь. Брат Никодим откроет двери мне и запрёт меня, наполнив тишину храма гулким шумом железа. Подожду я у двери, покуда не ляжет этот гул на каменные плиты пола, подойду тихонько к распятию и сяду на полу пред ним — нет у меня силы стоять, кости и тело болят от работы, и акафист читать не хочется мне. Сижу, обняв колени, и смотрю вокруг сонными глазами, думая о Грише, о себе. Лето было тогда, ночи жаркие, а здесь — прохладный сумрак, кое-где лампады мелькают, перемигиваются; синеватые огоньки тянутся кверху, словно хотят взлететь в купол и выше — в небо, к летним звёздам. Слышен тихий треск светилен, звучит он разно, сквозь дрёму мне кажется, что во храме кто-то невидимо живёт, тайно беседуя робким мельканием лампад. В тёплой тишине и тьме вдумчиво колеблются лики святых, словно и пред ними встало что-то нерешённое. Призрачные тени, тихо коснувшись лица моего, овевают сладким дыханием масла, кипариса и ладана. Золото и медь стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково, и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты. Храм, как густое душистое облако, колеблется и плывёт в тихом шёпоте неясной мне молитвы. Закружусь я в хороводе теней, и поднимет меня с пола ласковый сон. А перед тем, как ударить к заутрене, подойдёт ко мне молчаливый брат Никодим, разбудит, тихонько коснувшись головы, и скажет:
— Иди с богом!
— Прости, — мол, — меня, я опять заснул!
Иду и шатаюсь на ногах, а Никодим, поддерживая меня, чуть слышно говорит:
— Бог тебя простит, кормилец мой!
Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший лицо своё, и всякого человека он называл «кормилец».
Однажды спросил я его:
— Ты, Никодимушка, по обету молчишь?
— Нет, — говорит, — так, просто.
И вздохнул:
— Кабы знал, что сказать, — говорил бы!
— А отчего из мира ушёл?
— Оттого и ушёл.
Начнёшь его дальше спрашивать — не отвечает, иногда взглянет в лицо тебе виноватыми глазами и тихонько скажет:
— Не знаю я, кормилец!
Бывало, подумаешь:
«Может, этот человек тоже ответов искал…»
И захочется бежать из монастыря.
А тут явился ещё один сударь — вдруг, точно мяч через ограду перескочил — крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые, как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и во всём удивительно ловок.
Посмотрел я на него и говорю:
— Ты чего в монастыре ищешь?
— Я? Жратвы!
— Хлеб работой добывают!
— Это, — говорит, — на мужиков богом возложено, а я — мещанин, да ещё в казённой палате два года служил, так что вроде начальства числю себя!
Я и этого забавника начал раскрывать — надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться стал, всё убегает куда-то, а мне хоть и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем.
Чаще всего сходились мы трое: Гриша, я и весёлый Серафим. Гриша волнуется, машет руками на меня, Серафим свистит, потряхивая кудрями, улыбается.
Как-то раз спросил я его:
— Серафим, а ты, бродяга, в господа веруешь?
— Потом, — говорит, — скажу, подожди лет тридцать. Ударит мне под шестьдесят, я, наверное, буду знать, верую ли, а сейчас я этого не понимаю; врать же — охоты нет!
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.
— Море, — жгуче говорил он, — синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и во влаге его, живой и чуткой, как душа, отражаются игры звёзд — тайный бег светил. И если долго смотреть на волнение моря, то и небеса кажутся отдалённым океаном, звёзды же — золотые острова в нём.
Гриша, бледный, слушает его и, улыбаясь тихой, как бы лунной, улыбкой, печально шепчет:
— И пред лицом сих тайн и красот мы — только торгуем! Ничего более… О, господи!
Или начинает Серафим о Кавказе говорить — представит нам страну мрачную и прекрасную, место, сказке подобное, где ад и рай обнялись, помирились и красуются, братски равные, гордые величием своим.
— Видеть Кавказ, — внушает Серафим, — значит видеть истинное лицо земли, на коем — не противореча — сливаются в одну улыбку и снежная чистота души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ — проба сил человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта — престол молний.
Вздыхает Гриша и тихо спрашивает:
— Кто укажет душе путь её? К миру или прочь от него идти надо? Что признать и что отринуть?
Серафим рассеянно и светло усмехается.
— Не убавится и не прибудет силы солнца от того, как ты, Гришуха, в небо поглядишь; не беспокойся об этом, милый!
Понимаю я Серафима — и нет. Спрашиваю с досадой:
— Ну, а люди как, по-твоему? К чему они?
Пожимает он плечами, улыбается.
— Что же — люди? Люди, как травы, все разные. Для слепого и солнце черно. Кто сам себе не рад, тот и богу враг. А впрочем, молоды люди — трёх лет Ивана по отчеству звать рано!
Прибауток у него, как у Савёлки, полон рот был, сыпал он ими, как яблоня цветами. Как только поставишь ему серьёзный вопрос, он сейчас же набросает на него слов своих, как трав на гроб младенца. Задевает меня его уклончивость, сержусь, а он, чёрт, хохочет.
Бывало, в досаде скажешь ему:
— Зря ты шляешься, лентяй! Даром чужой хлеб ешь!
— У нас, — говорит, — кто ест свой хлеб, тот и голоден. Вон мужики весь век хлеб сеют, а есть его — не смеют. А что я работать не люблю верно! Но ведь я вижу: от работы устанешь, а богат не станешь, но кто много спит, слава богу — сыт! Ты бы, Матвей, принимал вора за брата, ведь и тобой чужое взято!
Засмеёшься. Прост он был и этим привлекал, никак не притворялся, а прямо говорил:
— Я насекомое малое и вред людям не велик приношу тем, что кусок хлеба попрошу да съем.
Вижу я, у этого человека Савёлкин строй души — и удивляюсь: как могут подобные люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума?
Серафим против Гриши — как ясный день весны против вечера осени, а сошлись они друг с другом ближе, чем со мной. Это было немножко обидно мне. Вскоре и ушли они вместе, Гриша решил в Олонецк идти, а Серафим говорит:
— Провожу его, отдохну там с неделю, да опять на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать — в движении скорее найдёшь, что тебе надо. Или потеряешь… и то хорошо! Из земли бога не выкопать!
Но я с ними не мог идти — в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен был для меня схимник.