С великой грустью проводил я их, — тихий вечер мой и весёлый день!
Схимонах Мардарий жил в землянке у церковной стены сзади алтаря; в старину эта яма тайником была — монастырские сокровища от разбойников прятали в ней, и прямо из алтаря был в неё подземный ход. Разобрали над этой ямой каменный свод, покрыли её толстыми досками и поставили над нею лёгкую келейку с окошком в потолке. А в полу сделана была решётка, ограждённая перилами, сквозь её богомольцы разглядывали схимника. В углу кельи — подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, — у сходящего по ней кружилась голова. Яма — глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней только один луч, да и тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища.
Долго и пристально надо смотреть сквозь решётку, покуда увидишь в глубине темноты нечто темнее её, как бы камень большой или бугор земли, это и есть схимник, недвижим сидит.
Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, — всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё, как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму, как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.
На примятых стружках беззвучно, словно тень, качается схимник, руки у него на коленях лежат, перебирая чётки, голова на грудь опущена, спина выгнута подобно коромыслу.
Помню, пришёл я к нему, опустился на колени и молчу. И он тоже долго молчал, и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его не видно мне, только тёмный конец острого носа вижу.
Шепчет он чуть слышно:
— Ну…
А я не могу говорить, охватила меня и давит жалость к человеку, живым во гроб положенному.
Подождав, он снова спрашивает:
— Что же… говори…
И повернул ко мне своё лицо — тёмное оно, а глаз я не вижу на нём, только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса:
— Ты там споришь… Зачем же спорить… Богу надо покорно служить. Что с ним спорить, с богом-то, бога надо просто любить.
— Я, — мол, — люблю его.
— Ну, вот. Он тебя наказывает, а ты будто не видишь, и говори: слава тебе, господи, слава тебе! И всегда это говори. Больше ничего.
Видимо, трудно ему от слабости или разучился он говорить, — слова его чуть живы, и голос подобен трепету крыльев умирающей птицы.
Не могу я ни о чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы не спугнуть чего-то… Стою не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы на голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв голову, в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, — не шевелюсь.
— Ты помолись-ка, — говорит он мне. — И я помолюсь за тебя.
Замер. Тихо. И струится жуткий страх по коже моей, обливая грудь снежным холодом.
А через некоторое время шепчет он:
— Ты еще тут?
— Да.
— Не вижу я. Ну, иди с богом! Ты — не спорь.
Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости, голова закружилась. Сырой весь, как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит!
Пять бесед назначено было мне, но я всё молчал. Не могу. Спущусь к нему, прислушается он и нездешним голосом спросит:
— Пришёл. Вчерашний ли?
— Да, это я.
Тут он начинает шептать с перерывами:
— Ты бога не обижай… Чего тебе надо?.. Ничего не надо… Кусочек хлебца разве. А бога обижать грех. Это от беса. Беси — они всяко ногу подставляют. Знаю я их. Обижены они, беси-то. Злые. Обижены, оттого и злы. Вот и не надо обижаться, а то уподобишься бесу. Тебя обидят, а ты им скажи: спаси вас Христос! И уйди прочь. Ну их! Тленность они все. Главное-то твоё. Душу-то не отнимут. Спрячь её, и не отнимут.
Сеет он потихоньку слова свои, осыпаются они на меня, как пепел дальнего пожара, и не нужны мне, не трогают души. Как будто чёрный сон вижу, непонятный, тягостно-скучный.
— Молчишь ты, — раздумчиво говорит он, — это хорошо. Пусть их как хотят, а ты молчи. Другие ходят ко мне, те — говорят. Многое говорят. Нельзя понять, о чём они. Про женщин каких-то. А мне что? Про всё говорят а про что про всё? Непонятно. Ты знай молчи. Я бы тоже не говорил, да игумен тут — утешай, — надо утешать! Ну, ладно. А сам я очень бы молчал. Ну их всех к богу! У меня всё отнято. Молитва только осталась. Что тебя мучают — ты не замечай. Беси мучают. Мучили и меня. Брат родной. Бил. А то — жена. Мышьяком меня травила. Был я для неё как мышь, видно. Обокрали всего. Сказали — будто я деревню-то поджёг. В огонь бросить хотели. И в тюрьме сидел. Всё было. Судили — ещё сидел. Бог с ними! Я всех простил. Не виноват — а простил. Это — для себя. Лежала на мне гора обид. Дышать не мог. А как простил, — ничего! Нет горы. Беси обиделись и отошли. Вот и ты — прости всем… Мне — ничего не надо. И тебе то же будет.
На четвёртой беседе просит он меня:
— Принеси-ка ты мне хлебца корочку. Я бы пососал… Немощен я — прости ты меня, Христа ради!
Жалко мне его стало до боли в сердце. Слушаю бред его и думаю:
«Зачем это надо, о господи? Зачем же?»
А он шелестит иссохшим языком:
— Кости у меня болят. Ноют день и ночь. Корочку-то пососу — легче будет, может. А то зудят кости, мешают. Надо ведь молиться все минуты. И во сне — надо. А то сейчас и напомнит бес. Имя твоё напомнит, и где ты жил, всё. Он вот тут на печке сидит. Ему — ничего, что иной раз горячая она, красная. Он — привык. Сядет серенький против меня и сидит. Я его закрещу, да уж и не гляжу на него. Надоел он. Ну его! А то по стене ползает, пауком. Ино тряпицей серой болтается в воздухе. Он — разно может, мой-то. Скучно со стариком. А приставили — надо стеречь. Тоже и ему не сладко, со стариком-то. Я уж и не обижаюсь на него. И бес подневолен. Привык я к нему. Ну тебя, говорю, надоел ты! И не гляжу. Он — ничего, не озорник. Только всё напоминает, как меня звали.
Поднял старичок голову и довольно громко сказал:
— А звали-то меня Михайло Петров Вяхирев!
И снова осел весь в гроб свой, шепчет:
— Таки толкнул бес… Ах ты, бес! Ты здесь, брат? Иди-ко с господом!
Плакать я готов был в тот день со зла… Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь день и долго спустя вспомню я про него — как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя.
Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом — с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему — он зашептал:
— Ого-го! Тёплый. Ого-го-го…
Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет:
— Ого-го…
И тьма и плесень стен — всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника:
— О-о-о.
Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему.
В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, — видимо, зубов у него совсем уже не было.
Постояв несколько времени, говорю ему:
— Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими!
— Да, да, — торопливо отвечает он, — спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи!
После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается.
Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям!
Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась.
Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и стыдно мне и горестно. Он за мной… Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит: