Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:

— Пусть бы ты всему миру сказал — легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, — не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!

— Ну, уж это, — мол, — ты сам уходи, коли тебе надо, я — не уйду, так и знай!

А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.

— Слушай, Михайла, — говорю. — Я уйду немного погодя, а теперь — не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!

— Иди к дьяволу, отцу твоему! — стонет он и зубами скрипит.

Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.

Кончил я послушание и вот — стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.

Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит — как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.

— Это, — говорит он, — молельня моя!

Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола — диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната — спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты — неприглядной и пустой — два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.

Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:

— Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?

— Да, — мол, — не по уставу.

— Вот ты, — говорит, — осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.

И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.

— Осуждать вас буду ли — не знаю, — мол, — а понять непременно хочу!

Он засмеялся тихо, басовито и обидно.

— Ты ведь незаконнорождённый?

— Да.

— Есть в тебе, — говорит, — хорошая кровь!

— Что такое хорошая кровь? — спрашиваю.

Смеётся и внятно отвечает:

— Хорошая кровь — вещество, из коего образуется гордая душа!

День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё — взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу — берёт со стола нож, играет им и спрашивает:

— Что с тобой?

Спрашиваю я его:

— Не вы ли мой отец?

Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:

— Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?

И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.

— В то время и в тех местах не бывал я, — говорит.

Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и — не подали.

— Ну, а если бы, — спрашивает, — был я твой отец — что тогда?

— Ничего, — говорю.

— И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому — жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?

По глазам его вижу — смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:

— А зачем это вы взяли в руку нож?

Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.

— Смелый ты вопросник! — говорит. — Взял и взял, а зачем — не знаю! Люблю его, красив очень.

И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.

— Арабский нож, — объясняет мне он. — Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.

От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, — пьянит он меня, и кружится моя голова.

— Поговорим далее, — продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. — Знаешь ты, что женщина бывает у меня?

— Слышал.

— Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю.

Спрашиваю я его:

— Чего ради вы говорите всё это мне?

— А чтобы ты удивился сразу — и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь?

— Не читал.

Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал:

— Иди, ставь самовар и читай вот это!

Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется.

— Я, — говорю, — этого читать не буду.

Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит:

— А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди!

В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он — отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе — душа из крови возникает; о человеке — случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне?

Звонит он, зовёт. Прихожу — встречает ласково.

— Что же самовар?

— Зачем вы мне дали книгу эту?

— Чтобы ты знал, каков есть грех!

Обрадовался я — показалось мне, что понял намерение его — испытать он хочет меня. Низко поклонясь, ушёл, живо вскипятил самовар, внёс в комнату, а уже Антоний всё приготовил для чая своей рукой и, когда я хотел уйти, сказал:

— Останься, будешь чай пить со мной…

Благодарен я ему, ибо нестерпимо хочется мне понять что-нибудь.

— Расскажи мне, — говорит, — как ты жил и зачем пришёл сюда?

И стал я рассказывать о себе, не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно, что даже чай не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит, на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил — налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина.

— Пей! Я, — говорит, — тебя ещё тогда заметил, как ты в церкви молился вслух. Не помогает монастырь?

— Нет. На вас имею крепкую надежду, помогите мне! Вы — учёный человек, вам всё должно быть известно.

Он тихо говорит, не глядя на меня:

— Мне одно известно: на гору идёшь — до вершины иди, падаешь — падай до дна пропасти. Но сам я этому закону не следую, ибо — я ленив. Ничтожен человек, Матвей, и непонятно, почему он ничтожен? Ибо жизнь прекрасна и мир обольстителен! Сколько удовольствий дано, а — ничтожен человек! Почему? Сия загадка не разгадана.

Ударили к вечерне, вздрогнул он и говорит мне:

— С богом, иди!

Будь я умнее — в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов.

Пришёл к себе, лёг — под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне. То есть я, конечно, понимаю — балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу — почему должен я читать подобное пустословие?

И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний — отец мне? Разъедает эта мысль душу мою, как ржа железо. Потом заснул я. Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: