— Я, — говорит, — звонил-звонил!
— Простите, — мол, — Христа ради, очень тяжело работал я!
— Знаю.
А «бог простит» — не сказал.
— Я, — говорит, — иду к отцу игумену, приготовь мне всё, как указано. Ага! Ты книгу эту читал? Жаль, что начал; это не для тебя, ты прав был! Тебе другое нужно.
Готовлю я постель: бельё тонкое, одеяло мягкое, всё богато и не видано мной, всё пропитано душистым приторным запахом.
Начал я жить в этом пьяном тумане, как во сне, — ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня — весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза- насмешливы. Имя божие редко произносит, — вместо «бог» говорит «дух», вместо «дьявол» — «природа», но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает.
Много он пил вина, но не бывало, чтобы шатался на ногах, — только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт и глубоким своим голосом говорит непрерывно и долго, — иной раз вплоть до заутрени.
Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в неё с лица земли всё сущее.
Иногда от таких его речей становилось мне пусто и жутко, и готов я был спросить его:
«А вы не дьявол будете?»
Чёрный он, говорил властно, а когда выпивал, то глаза его становились ещё более двойственны, западая под лоб. Бледное лицо подёргивалось улыбкой; пальцы, тонкие и длинные, всё время быстро щиплют чёрную досиня бороду, сгибаются, разгибаются, и веет от него холодом. Боязно.
Но, как сказано, во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он — всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него — стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти.
— Вы, — мол, — говорили, что жизнь-то прекрасна!
— Да, если она признаёт меня, она прекрасна, — отвечает он и усмехается.
Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, — не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.
Впрочем, порою — хоть и редко — сердился он.
— Я, — кричит, — дворянин, потомок великого рода людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!.
Такие речи не интересны были мне — я, может, и сам тоже знаменитейшей фамилии, да ведь не в прадеде сила, а в правде, и вчера — уже не воротится, тогда как завтра — наверное — будет!
А то сидит в кресле своём, без крови на лице, и рассказывает:
— Опять, Матвей, обыграли меня эти монахи. Что есть монах? Человек, который хочет спрятать от людей мерзость свою, боясь силы её. Или же человек, удручённый слабостью своей и в страхе бегущий мира, дабы мир не пожрал его. Это суть лучшие монахи, интереснейшие, все же другие — просто бесприютные люди, прах земли, мертворождённые дети её.
— А вы, — говорю, — кто среди них?
Может быть, я его десять раз и больше так вот в упор спрашивал, но он отвечал мне всегда в таком роде:
— А ты — случайный человек и здесь, и везде, и всегда!
И бог его был для меня тайной. Старался я допросить его о боге, когда он трезвый был, но он, усмехаясь, отвечал мне знакомыми словами писания, бог же для меня был выше писания. Тогда стал я спрашивать у пьяного, как он видит бога?
Но и пьяный Антоний крепок был.
— А хитёр ты, Матвей! — говорит. — Хитёр и упрям! Жаль мне тебя!
И я тоже стал жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье.
Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал:
— Но я, как и ты, Матвей, — не вижу бога!
— Я, — мол, — хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а — как понять законы, по коим строится им жизнь?
— Законы, — говорит, — в номоканоне смотри! А если чувствуешь бога, то — поздравляю тебя!
Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной.
То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня.
Пьяненький любил он про женщин говорить.
— Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, — может, человек и бессмертия достиг бы!
Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно.
— Помнишь, — говорит, — я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!
Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.
Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только — глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:
— Идиот! Разве я о матери говорю!
— Всякая, — мол, — женщина есть мать.
— Иная, — кричит, — только распутница всю жизнь!
— Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб — не закон.
— Ступай вон, дурак!
Офицер-то не помер в нём.
Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой.
Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, — хлебом пахнет за дверью, — и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Взял я нож со стола и говорю:
— Расскажите мне всё, как думаете, а то вот — полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!
Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился — не похоже на себя.
— Нужно, — говорит, — наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!
А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:
— Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой — сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то — не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Май, окно открыто… ночь в саду тепло цветами дышит… яблони — как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне — вижу фольгу вместо золота.
— Уходи! — говорит мне Антоний.
Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:
«Да и зачем полумёртвому бог?»
Сходится братия, — словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме.
С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история — очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу.