Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить.
Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое.
Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь — отвечает резко, точно ножом ткнёт.
— Ты бы, милая, — говорю, — не чуралась меня, а сказала бы горе-то… Может, легче будет тебе!
— Что вы хотите от меня?
— Да ничего не хочу, не бойся!
Вспыхнула она:
— Я и не боюсь, а противно мне!
— Чем же я противен?
— А что пристаёте? Я народ покричу!
И так она всех брыкает — старых, молодых и женщин тоже.
— Ты мне не нужна, — говорю, — а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются.
Сбоку поглядела на меня и отвечает:
— До других идите! Все бедуют, будь они прокляты!
— За что же проклинать?
— А так я хочу!
Кажется она мне похожей на кликушу.
— За кого же ты молиться идёшь? — говорю.
Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне:
— Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и — пропал! Может — утонул, может — другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь — люди бедные, злые. Двое деток у меня — мальчик да девочка, — чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: «Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила!» А свекровь уговаривает: «Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь». Не могу я терпеть голода деток, — вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу!
Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской.
— Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу — четыре рубля набрала. Монахи — жадные. Честно — больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя?
Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю:
— Ради детей — бог тебя простит!
Как она взвоет!
— А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит — не надо; простит сама не забуду, да! В аду — не хуже! Там детей не будет со мной!
«Эх, — думаю, — напрасно я её растравил!»
А она уже и остановиться не может.
— Да и нет его — бога для бедных — нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались — как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, — помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись…
И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я — всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.
Думаю под речь её:
«Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет — нет ей оборота никуда!»
— Бога не вижу и людей не люблю! — говорит. — Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного — овцы, против слабого волки! Но и волки стаями живут, а люди — все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут хорошо это? Я вот — била своих, когда они хлеба просили, била!
А наутро пошла она в сторону от меня — продавать своё тело монахам и, уходя, молвила злобно:
— Что же ты, — вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты!
Точно по щекам хлещет! Я говорю ей:
— Напрасно ты обидела меня!
Потупилась она, а потом сказала:
— Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, — понимаю, что и ты горе носишь… А мне — всё равно! Никого не жалко. Прощай!
Ушла.
За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино — пьют желчь и хохочут, торжествуют:
— Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его!
Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.
Возносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния.
Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли.
Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного ими он замазывает щели в стенах крепости своей.
Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия.
Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.
Стонет душа моя:
— Не то!
Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, — изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства — рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.
Спрашиваю:
— Неужели ты действительно — только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?
Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу — как избыть печаль?
Кричит душа моя:
— Не то!
Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза… Встретишь его раз и два — всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, — он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.
И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, — грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей.
Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках — и всюду ищет только самозабвения.
Подавляли меня крестные ходы, — чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу: