— Прибавь шагу! Шагу!
А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех.
В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг — льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога:
— Радуйся, пресвятая!
Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, — и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног — обижает землю, омрачает небеса.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие — сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, — они подобны страшным цветам.
Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, — куда?
— Не то!
Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского.
Пробовал беседовать с одним монахом, — считался он умницей.
Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей.
— Кто таков?
— Крестьянин.
— Грамотен?
— Немного.
— Не по башке шапка — грамота для вас! — строго говорит он.
Вижу — действительно — умник.
— Штундист? — спрашивает он.
— Нет.
— Ага! Духобор?
— Почему?
— По мыслям.
Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.
— Ежели, — говорит, — бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!
И грозит мне пальцем:
— Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз «Верую»? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли!
Спрашиваю я его:
— А вы были там, в Абиссинии этой?
— Был, — говорит.
— А вот не издохли?
Рассердился монах.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, — подошёл к нему, сел рядом.
Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, — кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.
А человек рядом со мною говорит негромко и печально:
— Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, — нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!
Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.
— Как сильно было начато, как могуче строено!
Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских — и жалко мне чего-то.
Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.
— Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, — а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, — не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.
— В третьем году, — говорит он, — у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я — какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: «не убий»?
Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя — ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
— Так-то, человече! — говорит казак, опустив голову. — Господень закон — духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: «чистии сердцем бога узрят» — а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
— Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака — не умею, а чувствую — есть в них правда.
Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:
«Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?»
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе — и они станут ласковее, — приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, — взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Чувствую — пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, — ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?
И охладела душа…
Заходил я также в женские монастыри — на неделю, на две — и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами.
Стою однажды за всенощной и слышу — клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый — поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и — как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
— Что, — говорю, — девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
— Как ты сказал? — говорит.
— Трудно, — мол, — себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
— У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, — вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.