— Эй ты, рыжая муха! Священный клоп! Дармоед! Захребетник!
Иной раз и толкнёт кто-нибудь, но этого я терпеть не мог и в таких случаях кулака не жалел. Но хотя людям сила и нравится, а кулаком ни уважения, ни внимания к себе не выколотишь, и быть бы мне сильно битому, если б в одну из моих ссор не вмешался Михайлов дружок Гаврила Костин, молодой литейщик, весьма красивый парень и очень заметный на заводе.
Лезло на меня человек шесть и не добром они грозили бокам моим, но он встал рядом со мной и говорит:
— Зачем же, товарищи, дразнить человека? Разве он не такой же рабочий, как и все мы? Несправедливо действуете, товарищи, и против себя! Наша сила — в тесной дружбе…
Сказал он немного, но как-то особенно хорошо и просто, точно детям говорил: все дружки Михайлы каждым случаем пользовались, чтобы посеять его мысли. Смутил Костин противников моих, да и меня за сердце задел, — начал я тоже речь говорить:
— Я, — мол, — не потому в монахи пошёл, что сытно есть хотел, а потому, что душа голодна! Жил и вижу: везде работа вечная и голод ежедневный, жульничество и разбой, горе и слёзы, зверство и всякая тьма души. Кем же всё это установлено, где наш справедливый и мудрый бог, видит ли он изначальную, бесконечную муку людей своих?
Собралось довольно много народа, слушают серьёзно; кончил я — молчат. Потом старый модельщик Крюков говорит Костину:
— Монах-то, пожалуй, глубже видит, чем ты с товарищами! Он — с корня берёт; видал?
Мне приятно слышать такие слова, а Крюков хлопнул меня по плечу и сказал:
— Ты, брат, говори, — это хорошо! А волосищи-то всё-таки срежь хоть на аршин: грязно с этакой копной, да и людям смешно.
Кто-то, весёлый, кричит:
— И в драке неловко, гляди!
Шутят — значит, злоба погасла. Где смех, там человек; скотина не смеётся.
Костин в сторону отвёл меня.
— Ты, — говорит, — Матвей, с такими словами осторожно, за них в острог сажают, случается!
Удивился я.
— Чего?
— В острог… Знаешь? — Смеётся.
— За что?
— Да вот — за осуждение!
— Шутишь?
— Спроси, — говорит, — Михайлу, а мне надо на работу вставать.
Ушёл. Остался я очень удивлён его словами, не верится мне, но вечером Михайла всё подтвердил. Целый вечер рассказывал он мне о жестоких гонениях людей; оказалось, что за такие речи, как я говорил, и смертью казнили, и тысячи народа костьми легли в Сибири, в каторге, но Иродово избиение не прекращается, и верующие тайно растут.
Тогда в душе моей всё возвысилось и осветилось иначе, все речи Михайловы и товарищей его приняли иной смысл. Прежде всего — если человек за веру свою готов потерять свободу и жизнь, значит — он верует искренно и подобен первомученикам за Христов закон.
Все слова Михайловы соприкоснулись друг другу, расцвели и приобщились душе моей в тот час.
Не хочу сказать, что сразу принял я их и тогда же понял до глубины, но впервые тем вечером почувствовал я их родственную близость моей душе, и показалась мне тогда вся земля Вифлеемом, детской кровью насыщенной. Понятно стало горячее желание богородицы, коя, видя ад, просила Михаила архангела:
— Архангеле! Допусти меня помучиться в огне! Пусть и я разделю великие муки эти!
Только здесь не грешных, а праведников видел я: желают они разрушить ад на земле, чего ради и готовы спокойно приять все муки.
— Может быть, — говорю я Михаиле, — потому и нет теперь святых отшельников, что не от мира, а в мир пошёл человек?
— Истинная вера, — отвечает он, — необходимо является источником деяния!
— Приобщите, — прошу, — и меня к этому делу! Горит во мне всё.
— Нет, — отвечает. — Подождите и подумайте, рано вам! Если вы, с вашим характером, попадёте теперь же в петлю врага, то надолго и бесполезно затянете её. Напротив — после этой вашей речи надо вам уйти отсюда. Есть у вас много нерешённого, и для нашей работы — не свободны вы! Охватила, увлекает вас красота и величие её, но — перед вами развернулась она во всей силе — вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьмётесь за неё — исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укреплённое в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил.
— Зачем, — с тоской спрашиваю его, — вы меня гасите? Я себе место нашёл, я — рад видеть себя силой нужной…
А он спокойно и печально говорит:
— Не считаю вас способным жить по плану, не ясному вам; вижу, что ещё не возникло в духе вашем сознание связи его с духом рабочего народа. Вы для меня уже и теперь отточенная трением жизни, выдвинутая вперёд мысль народа, но сами вы не так смотрите на себя; вам ещё кажется, что вы — герой, готовый милостиво подать, от избытка сил, помощь бессильному. Вы нечто особенное, для самого себя существующее; вы для себя — начало и конец, а не продолжение прекрасного и великого бесконечного!
Начинаю я понимать, зачем он пригибает меня к земле, чувствую неясную мне правду в словах его.
— Вам снова, — говорит, — надо тронуться в путь, чтобы новыми глазами видеть жизнь народа. Книгу вы не принимаете, чтение мало вам даёт, вы всё ещё не верите, что в книгах не человеческий разум заключён, а бесконечно разнообразно выражается единое стремление духа народного к свободе; книга не ищет власти над вами, но даёт вам оружие к самоосвобождению, а вы — ещё не умеете взять в руки это оружие!
Верно он говорит: чужда мне была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, — живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, — ложились поверх души и быстро исчезали, таяли в огне её. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть его же воля?
И рядом с этим — не борясь — другой вопрос живёт: с неба ли на землю нисшёл господь или с земли на небеса вознесён силою людей? И тут же горит мысль о богостроительстве, как вечном деле всего народа.
Разрывается душа моя надвое: хочу оставаться с этими людьми, тянет меня идти проверять новые мысли мои, искать неизвестного, который похитил свободу мою и смутил дух мой.
Дядя Пётр тоже уговаривает:
— Надо тебе, Матвей, уйти на время, а то о речах твоих пошёл опасный разговор…
И скоро всё решилось как бы помимо моей воли: откуда-то с другого завода прискакал ночью верховой и объявил, что у них на заводе жандармы обыски делают и что намерены они сюда явиться.
— Эх, рано! — говорит Михайла, огорчённый.
Началась некоторая суматоха, а дядя Пётр кричит мне:
— Айда, Матвей, айда! Нечего тебе делать здесь, не ты кашу заварил, не присаживайся!
И Михайла настойчиво советует, глядя прямо в лицо мне:
— Лучше вам уйти. Пользы от вашего присутствия мало, а вред может быть!
Понимаю я, что хочется им спровадить меня, и это — обидно. Но в то же время чувствую я, что боюсь жандармов, ещё не вижу, а уже боюсь! Знаю, что нехорошо уходить от людей в час беды, и подчиняюсь их воле.
Вытурили меня. Иду в гору к лесу по зарослям между пней, спотыкаюсь, словно меня за пятки хватают, а сзади молчаливый паренёк Иван Быков спешит, с большой поноской на спине — послан прятать в лесу книги.
Добежали мы с ним до опушки, нашёл он свой тайник, укладывает в него ношу свою. Спокоен. А мне жутко. Спрашиваю его:
— А они сюда не придут?
— Кто их знает! — говорит. — Может, и сюда придут. Надо — скорее!
Парень он неуклюжий, как из дубовой колоды топором вырублен, голова большая, одно плечо выше другого, руки непомерно длинны, и голос угрюм.
— Ты — боишься? — говорю.
— Чего?
— А что придут и заберут?
— Лишь бы спрятанного не нашли, а то — пускай!
Аккуратно уложил всё в яму, зарыл, заровнял её, набросал сверху хвороста, сел на землю и говорит, видя, что я собираюсь идти: