— Сейчас тебе записку принесут, погоди.
— Какую?
— Не знаю я.
Поглядываю я из-за деревьев в лощину — хрипит завод, словно сильного человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз.
— Ты куда?
— Домой!
— А схватят?
— Я недавно в деле, меня, наверно, не знают, а и схватят — не беда. Из тюрьмы люди умнее выходят.
Вдруг кто-то громко и ясно спросил меня:
— Как же это ты, Матвей, бога не боишься, а жандармов боишься?
Гляжу я на Ивана — стоит он и задумчиво смотрит вниз.
— Ты, — мол, — что сказал?
— В тюрьме — много читают книг…
— Больше ничего?
— А разве этого мало?
Тлеет внутри меня некая ложь, и колючими искрами вспыхивают стыдные вопросы. Ночь прохладная, а мне жарко.
— Я тоже с тобой пойду!
— Не велено тебе! — строго говорит Иван. — Тебя же обязательно заберут, — ведь из-за твоих речей суматоха-то начата!
— Как?
— Поп донёс в Верхотурье.
Сел я на землю, а сам говорю:
— Тогда — надо мне идти!
Но страх мой держит меня.
— Бежит кто-то сюда! — тихо шепчет Иван. Смотрю под гору — вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает в кустах чья-то голова, прыгая между ветвей, как мяч.
Иван тихонько посвистывает и говорит:
— Это — Костя!
Знаю Костю, — мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя.
И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить.
Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся.
— Приехали! Тебя спрашивают, монах! На… Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!
Встал я, говорю Ивану:
— Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня!
А Костя толкает и строго командует:
— Ты — иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар!
Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то:
«Куда? Запутал людей, а сам уходишь?»
Рассуждаю вслух, как бы сам с собой:
— Значит — это за меня люди попали…
Мальчик отвечает:
— Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват!
Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы.
— Да, — мол, — видно, что великая неправда живёт во мне…
А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть:
— Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других!
«Это — чужие слова», — думаю я.
— Недаром, — говорит, — Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны…
Помолчал и вдруг объявляет:
— Не люблю я тебя, монах!
— За что?
— Не знаю… Не русский, что ли, ты? Нехороший…
В другое время я рассердился бы на него, а тут — молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти.
Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что — дерево, что — ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы — и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя.
Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие — всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё.
А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то… Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают.
Спрашиваю мальчика:
— Ты читал жития святых?
— Маленький был — читал. Мать заставляла. А что?
— Нравятся тебе божий угодники?
— Не знаю… Пантелеймон — нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я — какая людям радость, коли десятеро из них святы стали?
Растёт Костя на моих глазах.
— Ежели, — говорит, — царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её — ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители!
Потом, помолчав, говорит:
— Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло…
Подумал и добавил:
— Ничего и не вышло!
Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, — весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду?
Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет.
— Ты не устал, Костя?
— Я? — говорит мальчик бодро. — Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну.
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти — Магомет не велит.
К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:
— Ты прости, что зря шагал со мной, — не пойду я в скит, не хочу прятаться!
Он же серьёзно взглянул и замечает:
— Да ты уж спрятался!
И, помахивая веткой, не смотрит на меня.
— Ну, прощай, голубь!
Кивнул головой:
— Прощай!
Пошёл я прочь. Оглянулся — стоит он меж деревьев, провожает меня.
— Эй! — кричит. — Прощай!
И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое — не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:
«Безбожники, а не богостроители…»
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.
Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся…
Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину:
— При царе ли Иване Васильеве…
А гармония глуховато подтягивает:
— У-у-у…
Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт:
— А и жил-был Ермак, Тимофеев сын…
— А-а-а… — вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле.
Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает:
— А этот не поёт?
— Он после, погоди!
Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа:
— Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу!
Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу.
Кончил старик песню, встал я и говорю:
— Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его… Смутился совестью, пошёл душу спасать, — захотел послужить народу буйной силою своей и — послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите?