Но однажды я не вытерпел.
Вспоминаю этот момент с удовольствием и с него веду историю развития моей самостоятельности и уважения к себе. Раз я гулял в саду и услыхал, как в комнате взвизгнула мать. В момент я был около её, — она стояла, загородившись столом, с тяжёлой пепельницей в руках и говорила стоявшему против её дяде Михаилу:
— Уйди, Мишка! Ты подлец, уйди, разобью голову!
— Врёшь, не уйду, пока не вздую! — шипит враг и, обходя стол, подвигается к ней. Она замахивается, но я в это время прыгаю и, охватив ногу дяди руками, с диким наслаждением и страхом крепко вонзаю зубы в его икру.
Происходит что-то отвратительно-страшное.
Вечером я прихожу в себя весь истолчённый и поломанный. Мать, бабушка, дед — все так ласково смеются, и дядя Яков, целуя меня, говорит:
— Герой ты у меня, Бутуз!
Я горд, счастлив, обнимаюсь со всеми, плачу и порю какую-то чепуху, заставляющую всех ещё сильнее смеяться, в чём они, конечно, не виноваты, ибо с давних пор люди хвалят и уважают друг друга за то, что достойно наказания. На другой день к вечеру я встал на ноги и уже предлагал двоюродному брату, старше меня, пойти со мной колотить кого ни то из уличных товарищей, и, когда он почему-то отказался от такого приятного предложения, я презрительно сказал ему:
— Ты — трус!
— Знаешь что? — говорит как-то раз мой двоюродный брат, сын дяди Якова, — знаешь что — в погребе много крашеных яиц, пойдём утащим их и продадим, и потом на деньги купим шоколаду и бабок?
Я немножко боюсь, но, подумав, соглашаюсь на операцию. Мы с братом лезем в погреб, набиваем карманы и пазухи яйцами и меняем их соседним мальчишкам на целый ящик бабок. Целый день мы наслаждаемся игрой в них на дворе — на улицу меня редко пускают из боязни вредных для моей нравственности знакомств, — а вечером дед призывает нас к себе и сурово спрашивает:
— А не знаете ли вы, ребятишки, кто это украл яйца из погреба?
— Не мы! — твёрдо отвечает брат и подтверждает этим ответом справедливость правила — «поспешай медленно!»
— А я думал — вы, — говорит дедушка, — ан это не вы! — и с многообещающей миной смотрит на меня. Я молчу, мне неловко, стыдно, страшно. Дед, мать, бабушка — все смотрят так строго.
Отсюда я начинаю помнить себя думающим и лгущим.
— Ну что ж ты молчишь, Лёня? — спрашивает дед и иронически усмехается.
— Это не я! — смело глядя всем в глаза, отвечаю я.
— Может быть, ты, говори прямо, не скрывай, хуже будет, — с угрожающим спокойствием сообщает дед. Я отрицательно качаю головой.
— Ну, так это твоё дело, Александр, сознайся скорей, да и всё тут.
Тот смотрит на меня и, потупив глаза, говорит робко и приниженно:
— Простите!.. Это мы…
— Он врёт! Я не трогал! — громко заявляю я и, полный гордости и спокойствия и озлобления на брата, в упор смотрю на него.
— Верно? Как дело было, Саша, говори! — спрашивает моя мать.
Он говорит всё, как было, и это мне кажется подлой изменой с его стороны.
— Он врёт, врёт, врёт! — топаю я ногами. — Я ничего не знаю и не хочу знать!
— А ну, побожись? — предлагает дед. Я никогда не боялся бога, это я хорошо помню. Всё, что мне говорили о нём до этой поры, не вызывало у меня никаких чувств к нему. Мне говорили — на небе живёт бог. Не мог я себе представить, чтоб кто-то не боялся жить так высоко и один. Мне говорили — он управляет жизнью и всеми людьми.
Но всеми людьми в нашем доме управлял дедушка, а не бог, а то, что было где-то за пределами нашего дома, не интересовало меня, потому что я и не соприкасался с ним.
Мне говорили, что бог родит людей, но я чаще слышал, что это делают женщины. Нужно молиться богу. Я молился. Нужно слушаться его. Я очень боялся деда, но и его мало слушался, а бог? Он может дать всё. Но мне ничего не надо было.
По всем вышесказанным причинам я встал на колени и торжественно отрёкся от участия в воровстве яиц.
— Ну, Сашка, и вспорю же я тебя теперь! — сказал дед. — А ты, Лёня, иди и поучись. — Я пошёл поучиться.
Брат приниженно раздевался, а я смотрел на него, и не то презрение, не то жалость наполняли меня. Мне было холодно от той сосредоточенности и важности, с которыми старшие готовились к экзекуции.
Но всё-таки я молчал.
Брата пороли, и он кричал:
— Не буду! не буду! — Кричал он громко, плаксиво, подло, а я дрожал отчего-то и молчал.
— Не будешь? Ага! а зачем ты сразу не сказал, что это ты сделал? — зло и тихо говорит дед, жестоко нахлёстывая брата. — А Алексея зачем оговорил? Шельма лживая! Он не был с тобой, сознавайся, не был?
— Ой, не был, не был, не был! — всё громче и жалобней кричал брат.
— Он врёт! — стараясь говорить покойней, но весь содрогаясь от волнения, громко сказал я.
— Что? — удивился дед, останавливаясь сечь.
— Он врёт — я был с ним вместе и воровал! — Все засмеялись. Они полагали, что я лгу на себя из благородного побуждения спасти брата. Но я очень спокойно показал им, что я был, и брат злобно подтвердил это. Я был рад, доказав мою вину, и мне было теперь неизмеримо приятно быть виноватым.
— Зачем же ты клялся? — удивлённо спросили меня. — Ты лгал? Зачем?
Ну, этого я не мог объяснить им!
— Так! — ответил я. Я, впрочем, мог бы им объяснить, у кого я учился лгать, но об этом меня не спросили они.
— Так? Хорошо! — Тут меня стали пороть за неуместную ложь. Я кричал:
— Буду лгать! Буду! Буду! Буду!
Вспороли очень солидно.
Это маленькое событие имело своим последствием то, что очень оттолкнуло меня ото всех и всех — кроме бабушки — от меня. С этого времени на меня стали обращать внимание с исключительной целью наблюсти, не совершаю ли я какой ни то пакостной штуки. Я жил самой шаблонной жизнью ребёнка зажиточно-мещанского круга и семи лет: гулял на дворе и в саду, учился читать по часослову и псалтирю и писать на грифельной доске и т. д. Очень не любил ходить в церковь с дедом — он, заставляя меня кланяться, всегда и очень больно толкал в шею.
Часто я чувствовал что-то скучное, холодное и обидное и тогда уходил в сад.
Там, за баней, была яма, поросшая бурьяном, я забирался на дно её, лежал и смотрел в небо. Оно — чем пристальней смотреть в него — становится всё глубже, и это всегда наводило на меня тоскливо-меланхоличное настроение. Жизнь в то время была где-то далеко от меня — звуки её чуть приносились ко мне на дно ямы, и когда по саду пробегал ветер, то бурьян по краям ямы и на дне её шумел сухим, унылым звуком. Я лежал и иногда плакал о чём-то, а иногда стискивал зубы и, задерживая дыхание, вслушивался в шелест деревьев сада. Мне нравилась эта отчуждённость — в ней есть нечто льстящее самолюбию и подымающее человека выше его собратий. И всегда после двух-трёх часов такого уединения мои родные казались мне похуже меня, а нужно сказать, что только редкие, истинно благородные натуры, может быть, неспособны, созерцая ниже их стоящих, ощущать при этом чувства самодовольства. Очень наивно было бы думать, что для души ребёнка такое чувство было бы сложно.
Однажды, возвращаясь с прогулки по полю с дядей, я встретил мою мать под руку с высоким молодым человеком. Острая бородка, большие серые глаза, стройная фигура, мягкий, ласковый голос — и всё-таки он мне не понравился. Мать строго взглянула на меня и сказала, что давно бы пора идти домой. Её спутник тоже оглядел меня и что-то спросил у матери. Она засмеялась и покраснела, гневно сверкнув глазами в моё лицо. Придя домой, я встретил какую-то незнакомую даму.
— Он у вас большой! — сказала она. — Здравствуй, милый! — Она говорила, скрипя, как ржавая петля, и так ласково скалила зубы — острые, длинные, белые — точно хотела укусить меня. У неё было зелёное лицо, зелёные глаза, зелёные ленты на шляпе, она была одета в чёрное платье, это делало её ещё более зелёной, и поэтому я убежал от неё.
Затем я встретил бабушку, и она сказала мне, что скоро у меня будет новый отец. Я не ощущал ни малейшей потребности в отцах, ни новых, ни старых, и поэтому на её заявление не обратил было внимания, но вечером собралось много гостей, меня представили господину, которого я встретил с матерью, и сказали мне, что это мой новый папа. Новый папа ткнул меня усами в щёку и сказал, что купит мне ящик красок.