Это хорошо. Затем подвели меня к зелёной даме и сказали, что это моя новая бабушка.
Новая бабушка была не очень нова и имела невероятно длинные и тонкие пальцы на руках.
Она запустила мне их [в] волосы и начала спрашивать о чём-то, но мне не хотелось с ней говорить, и я искал глазами мать. Вот она. Она сегодня более красива, чем всегда, и, должно быть, очень добра — у неё так хорошо сверкают глаза. Я подхожу к ней и прошу её позволить мне завтра идти в лагери с дворником и сложить с меня обязанность выучить длинное стихотворение о пыльной дороге.
Но она толкнула меня в плечо и сказала: «Пошёл!» — Это меня удивило: я уже знал, что когда кому ни то хорошо, то он делается добрым, и потому начал просить снова.
— Отстань, говорят тебе! — крикнула она и щёлкнула меня в лоб. Мне стало больно.
На другой день было венчание матери с новым папой. Мне было грустно, я это прекрасно помню, и вообще с того дня в моей памяти уже почти нет пробелов. Помню, все родные шли из церкви, и я, видя их из окна, почему-то счёл нужным спрятаться под диван. Теперь я готов объяснить этот поступок желанием узнать, вспомнят ли обо мне, не видя меня, но едва ли этим я руководствовался, залезая под диван. Обо мне не вспоминали долго, долго! На диване сидели новый отец и мать, комната была полна гостей, всем было весело, и все смеялись, мне тоже стало весело — и я уж хотел выползть оттуда, но как это сделать?
Но покуда я раздумывал, как бы это незаметно появиться среди гостей, мне стало обидно и грустно, и желание вылезть утонуло в этих чувствах. Наконец обо мне вспомнили.
— А где у нас Алексей? — спросила бабушка.
— Набегался и спит где ни то в углу, — хладнокровно отвечала мать.
Я помню, что она сказала это именно хладнокровно, я так жадно ждал, что именно она скажет, и не могу не помнить.
— Его пора отдать в училище, — сказал дед. — Скоро уж семь годов минет.
— Да, пора! — согласилась мать. — А то он становится таким сорванцом, что не справишься.
— Несуразный парень, — добавил ещё дед. — То озорничает так, что хоть десять раз в час пори, то точно сонный ходит целый день.
И затем обо мне забыли, и этого я никогда не забуду, хотя и хотел бы забыть…
Вскоре мать и вотчим уехали в Москву, и я остался с дедом и бабкой. Теперь за мной следила только одна пара глаз, глаза бабушки ничему не мешали, потому что она любила меня и ещё потому, что была часто пьяна. Пила она сильно и однажды чуть не умерла от этого. Помню, как её отливали водой, а она лежала в постели с синим лицом и бессмысленно раскрытыми, страшными, тусклыми глазами. Я тоже очень любил её, она была всегда так добра и смешна и так хорошо рассказывала мне славные пугавшие меня сказки, начиная их всегда словами: «И вот, сударь ты мой!..» У неё был большущий, изрытый морщинами нос, красный, когда она была выпивши, и всегда оттягивавший её голову с густыми чёрными волосами книзу. И ещё у неё были глаза, чёрные, большие, всегда — даже когда она сердилась на меня — ласковые.
Раз её, пьяную, стал бить дед, а она упала на пол и лёжа ругала его: «Бей, рыжий чёрт, бей! Что ж — бей? Старый демон!» Я спал, но, разбуженный их вознёй, вскочил с кровати и, всмотревшись, бросил в деда зажжённой лампой. Чуть не случился пожар, дед обжёг ноги и побил меня. Таких случаев было много, и я всегда играл в них активную роль, вследствие чего бабушка полюбила меня ещё более, а дед ещё более не взлюбил. О матери за всё время её отсутствия я, кажется, и не вспоминал. В то время меня постепенно засасывала уличная жизнь и очень много времени отнимало ученье.
Теперь мы с дедом читали уже Иоанна Златоуста, кончив псалтирь и часослов. Сколько помню, всё это чтение не оставляло никаких следов ни в душе, ни в голове у меня.
Раз как-то дед хмуро и зло сказал мне:
— Завтра мать приедет. Они погорели там, всё имущество сгорело. Скажи, чтоб она отодрала тебя хорошенько.
Кажется, что я при этом сообщении ощутил в себе только любопытство и боязнь, чем и ограничилось во мне всё сыновнее. Раньше, до её второго замужества, я слышал от неё кое-что, убившее во мне всякие положительные чувства к ней. Я лежал в саду в своей яме, а она гуляла по дорожке невдалеке от меня с своей подругой, женой одного офицера.
— Мой грех перед богом, — говорила она, — но Алексея я не могу любить. Разве не от него заразился холерой Максим (мой отец) и не он связал меня теперь по рукам и по ногам? Не будь его — я бы жила! А с такой колодкой на ноге недалеко упрыгаешь!..
Сначала я не понял, потом мне стало грустно и больно, а когда на другой день, проснувшись, я пошёл поздравлять мать с добрым утром, то долго простоял перед её дверью, прежде чем войти. Идти к ней не хотелось. Войдя же, я не мог посмотреть ей прямо в глаза, ибо чувствовал себя виноватым во лжи перед ней — я не хотел целовать её руку и целовал, этот поцелуй должен был выражать моё уважение и любовь к ней как к матери, а я хорошо знаю, что тогда — уже не любил её. Впрочем, едва ли когда я любил её, а уважал, наверное, потому, что боялся.
— Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, ничем не связывая себя, следует травить своих детей ещё во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщины нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, — отплатить ей за это.[2]
Приехала мать. Она уж не та красавица, что год назад тому уехала в Москву.
У неё бледное лицо и в глазах что-то изумлённое и жалкое. Я рад ей почему-то. И она ласково улыбается мне, говоря, что я поздоровел и вырос. Дед говорит, что я упрямый разбойник. Но это неправда, и мы с бабушкой протестуем. Мать снова молча улыбается мне. Вотчим сердит на что-то, он одиноко уселся в углу и не обращает ни на кого внимания. Я некоторое время надеюсь, что для меня что-то привезли, и мои надежды постигает горькая участь большинства людских надежд.
Затем мне рекомендуют убраться вон, я ухожу и слышу из сада сердитый говор, густой, грудной голос матери доминирует над всеми, и шум, такой живой и злой, раздаётся и на другой день, и на третий и т. д.
А спустя некоторое краткое время вотчим и мать уезжают в Сормово, и я снова остаюсь у деда. Мне хорошо, дед хворает, бабушка пьёт, и я целые дни делаю, что хочу. У меня не было тогда товарищей — я слишком в то время был неровен и раздражителен, чтоб пользоваться симпатиями. И потом меня почему-то боялись сверстники.
Адель! Ты, которая всегда так дурно перетолковываешь всё, что я тебе ни скажу! Твой длинный нос, вытянутый тебе авторитетами и предубеждениями, привычками и предрассудками, — твой несчастный нос, рабски нюхающий суждения великих умов, — твой жалкий нос, за который тебя так часто водят разные шарлатаны, — этот феноменально тупой нос всегда при суждениях о ближнем чихает громко и резко и почти никогда не чихнёт справедливо!
О Адель, Адель! Когда-то в моей чистой любви к тебе не было ни жалости, ни презрения, когда-то я, дурачок, полагал, что ты есть нечто самостоятельное не только в гадком и мелком, но и в прекрасном и великом — и ах, Адель, Адель! как мне было горько, когда я убедился, что ты не делаешь чести прекрасному и великому своим участием в нём.
Но, впрочем, это к делу не относится, Адель, — да, не относится, — я расправлюсь с тобой в другом месте!
Я отступил вот для чего, Адель: тебя, добродетельная и, наверное, коробит та откровенность, с которой я пишу и которую ты, наверное, уже нарекла не чем иным, как цинизмом, — чем я, в скобках, не огорчаюсь, зная, что ты, моя туподушная, смотря по настроению, называешь наглость — смелостью души и наоборот, искренность — рисовкой и наоборот, храбрость — безрассудством и наоборот, и т. д. У тебя, моя милая, терминов нет, и ты бедна умом, — ты, моя дорогая, несамостоятельна, несамостоятельна ты, моя Адель, и пусть Святой дух жизни и Здравый смысл простят тебе твои грешки, грехи и прегрешения, как я простил тебе их! — Так я говорю, ты, наверно, возмущена моим неуважением к святой тени моей матери, — но, Адель, откровенно и раз навсегда говорю тебе: я поклоняюсь уму, — для него же нет ничего святого, ибо он сам есть святая святых и сам бог!
2
Далее в рукописи Горький вычеркнул слова: «одним или двумя существами, подобными мне». — Ред.